В ряду картин, в которых Минас заворожил нас пластикой женских образов, конечно же первенство должно быть отдано своеобразному семейному портрету — в этом портрете мы видим художника в кругу любимых женщин: матери и жены. Поводом к написанию портрета, как нам кажется, послужило событие неординарное: в дом вошла молодая женщина. И все в доме приняло порядок, как увидел его, как должен был увидеть Минас. Это свое новое видение художник выразил в портрете, который перед нами: мать с независимостью, чуть строгой, церемонной, села у торцовой доски стола, а молодые — в противоположном конце. Но речь идет и о том, как Минас написал Гаянэ, свою суженую. В самом этом письме, конечно, вся мера любви. В наклоне головы женщины, едва приметном, но, конечно, обращенном к мужу, в линиях открытой шеи, в самом укладе волос, в вырезе воротника, в покрое платья (не в такие ли платья одевали своих героинь Рафаэль и Леонардо?), во всем облике женщины, неулыбчивом и вместе с тем исполненном негасимой прелести, есть что-то от самого лика армянской мадонны. И еще: краски, которыми написаны мать Минаса и сам Минас, повторились в красках интерьера, они будто распространились по стенам, окнам, дверям. И единственно, кто сберег своп краски, каких нет вокруг, намертво приковав к себе наше внимание, это Гаянэ. Здесь зрительный центр картины. И вы начинаете понимать, что это одновременно и групповой портрет, и портрет Гаянэ.
Особый сказ об автопортрете Минаса, каким явил его художник в этом групповом портрете. Свет Гаянэ точно озарил Минаса — в облике художника весь строй дома, все, чем живет семья: труд, покой, радость труда, от которой шаг до счастья, неколебимость быта, вера в то, как это крепко и падежно. Есть чувство гордости, которым дышит на этом портрете все существо Минаса. Конечно, счастье начинается с матери, но и свет, который воспринял Минас от женщины, сидящей рядом с ним, не отнял у него сил.
И тут, наверно, самый раз сказать об особой сфере в творчестве Минаса, без которой трудно понять его как художника и которая значительна, зрима и по-своему многомерна. Говорят, что у Рембрандта было двести автопортретов. Как мне кажется, это свидетельствовало не столько о внимания к собственной персоне, сколько к человеческой природе. Знаток человека, несравненный исследователь его душевных метаморфоз, его психологии, он полагал, что, постигая себя, он постигает человека. Не беда, что речь идет о нем самом, главное, что он может увидеть себя в любую минуту, при этом в моменты, раскрывающие разные душевные состояния натуры. Последнее важно: среди тьмы автопортретов, написанных Рембрандтом, нет двух похожих один на другой, прежде всего но душевному состоянию. Я не видел двухсот автопортретов Минаса, я видел их двадцать, но в них неоглядная гамма настроений. И вот что интересно: лаконичная живописная манера, как и отказ от детализации, не обеднила лица, не лишила его многосложности, свойственной человеку, несущему мысль. Мне был интересен автопортрет в красной косынке — в глазах, чуть искаженных прищуром, в губах, едва заметно искривленных полуулыбкой, в провалах щек прорывается гнев, признаться неожиданный, если учесть, что это портрет Минаса. В сочетании с красной косынкой, срезавшей лоб и упавшей одним концом своим на плечо, это выглядит почти грозно — необычный Минас. Даже трудно представить, что он способен быть таким, но, быть может, в таком Минасе разгадка коллизий, в которые нам еще предстоит проникнуть. В непосредственной связи с автопортретом в красной косынке я хотел бы рассмотреть автопортрет в берете — в этом портрете неудовлетворенный, потерпевший неудачу Минас. Глаза полны скорби, в нескрываемой обиде сомкнуты губы, в откровенном вздохе вздуты ноздри — человек, перенесший удар, откровенно терпящий поражение, человек, которому явно не хватает воли, чтобы устоять на ногах. И, наконец, тот светлолицый портрет, больше того, портрет праздничным, освещенный, тем вечным, чем одарила художника рядом сидящая женщина, — истинно, тут предел того, что может дать один человек другому, чтобы сделать его счастливым.
Помню, что тот раз, когда Минас был у нас в редакции, его скромность и чуть-чуть замкнутость не дали простора беседе, но он подхватил ноту, прозвучавшую в самом начале беседы, и сообщил ей простор: Сарьян. Сейчас мысль, высказанная в начале беседы, обрела ощутимость, какой у нее тогда не оказалось.
— Хочу, чтобы краски моих полотен в большей мере аккомпанировали тому, чем является для меня Армения. Как у Сарьяна: ты еще не проник в содержание картины и даже не воспринял ее цветовой гаммы, а ухватил два-три-четыре ее цветовых пятна, и тебе все ясно: Армения!.. Они, эти пятна, выхваченные из палитры Армении, положили начало новому цвету, который не отторгнуть от самой сути Армении. Это — Сарьян.