Вот этот быт старой российской провинции, населенной евреями, который мы знали до сих пор по книгам Шолом-Алейхема, быт, с такой остротой воспринятый защитниками обездоленного еврейства — Толстым, Горьким, Короленко, мы, не видавшие этого Витебска. Житомира, Жмеринки, способны увидеть их сегодня у Шагала. Взглянешь на шагаловские полотна — и разом встанет печально известная «черта оседлости», тот особый быт, которым жили эти места до той поры, пока сюда не пробился октябрьский ветер, — для понимания того, что есть Шагал и его искусство, это важно.
Тот, кто знает французскую столицу, очевидно, приметил книжные ряды по берегу Сены, чем-то напоминающие знаменитые «развалы» у Китайгородской стены в начале века. Деревянные лари, увенчанные тентами, брезентовыми и фанерными, протянулись вдоль каменного борта, оградившего возвышенный берег Сены от реки. Линия книжных ларьков кажется нескончаемой, и в предвечерние часы, когда завзятые книжники со всех концов Парижа устремляются к берегу Сены, книжные ряды напоминают ярмарку. У Смелкова были свои дни и, пожалуй, часы посещения книжного базара. От улицы Гренель до набережной Сены ходьбы минут двадцать пять, то есть ровно столько, сколько необходимо, чтобы начать разговор на тему, которая заметно нас увлекает.
— Можно, конечно, взглянуть на Шагала как на своеобразного барда витебской стороны и этим объяснить все, — произношу я, когда мы оказываемся над рекой — мы пойдем как бы против ее течения. — Но попробуй понять художника, на картинах которого люди ходят вверх головами, скрипач пиликает свою мелодию, восседая па крыше, а рыба парит над городом, распластав крылья. Как понять и какое объяснение дать?
Мой спутник молчит.
— Еще во время шагаловской юности Луначарский назвал это некоей детскостью шагаловского искусства, наивной… — замечаю я. понимая, что объяснение это, пожалуй, не совсем достаточно,
— Не знаю, не знаю... — откликается Смелков. — Почему детское восприятие должно рисовать человека ходящим вверх ногами? Согласитесь, что железная логика детям подчас свойственна даже в большей мере, чем взрослым. Тут иное...
— Однако что? — настаиваю я. Мой друг смотрит сейчас на кораблик, непросторная палуба которого полна пассажиров — по всему, нормандские крестьяне, сделав покупки, возвращаются в свой Гавр. — Что?
— То, что я скажу, наверно, спорно, но это мое мнение, и я от него не откажусь, — замечает мой друг. — Есть два способа мышления: логическое, свойственное ученому, и образное, свойственное тому безвестному барду, который создал «Илиаду». Согласитесь, что второй более свободен в своем стремлении рассказать нам о жизни. Если первый точно идет за своим разумом, второй допускает участие и мечты, и воображения, и — это почти крамольно с точки зрения первого — сновидения... Да, да, он идет по следам действительности, опираясь не столько на логическое мышление, как это сделал бы ученый, сколько на тот особый талант, который хочется назвать талантом воображения... Конечно, можно сказать, что это нелепо, и встать к искусству художника спиной, впрочем, так многие и делали, однако результат оказался неожиданным: эти «многие» очутились в меньшинстве, а большинству, я бы сказал даже — подавляющему большинству, искусство Шагала интересно, они видят в нем смысл, они стремятся понять его и в этом понимании находят свое познание жизни. Да, его искусство при кажущейся алогичности помогает проникнуть в глубины жизни, зовет людей к пониманию добра, человеколюбию, что, на мой взгляд, в наш свирепый век является великой миссией искусства...
— Вы сказали — кажущейся алогичности жизни, почему кажущейся?
— Потому, что эти парящие в небе и ходящие на головах люди, как мне кажется, определяют не столько существо шагаловской поэзии, сколько его формы, а если быть точным, то сферы видения: стараясь представить картины жизни, он обращается, как я уже сказал, и к фантазии, и к воображению, и нередко ко сну, то есть ко всему, что характерно для нашего восприятия жизни и делает это восприятие разнообразным, а поэтому непредвзятым, осмелюсь утверждать — естественным... Да, вопреки парящим и ходящим на головах персонажам, естественным...
— Погодите, но это уже не форма, а существо, — возражаю я.
— Готов согласиться: существо, поскольку это дает возможность художнику соединить в своем видении явления парадоксальные — естественность и необычность. Соединить, завладев и нашим вниманием. Заметьте: ничто не способно у современного зрителя, как, впрочем, и читателя, вызвать чувство протеста, а следовательно, отвратить от произведении, с которым предстоит нам познакомиться, как заданность. Шагалу эта за данность не свойственна напрочь, и это его сила. В своем отношении к сюжету он непреднамерен, а поэтому непредубежден, а это значит — свободен в полете своего воображения, своей мысля. Полагаю, что во всех иных случаях завладеть нашим вниманием было бы трудное, — мы люди века двадцатого, и характер у нас, смею думать, не простой, наши предки были не столь строптивы, их не в такой мере одолевало сомнение, как, впрочем, и самоирония... Но я понимаю Шагала и художнически: его видение жизни, как можно предположить, дало ему немалые преимущества и в сфере поиска формы, а если быть точным, в той многотрудной сфере, где правит самая своенравная и, пожалуй, самоуправная законодательница формы — композиция... Допускаю, что и ему свойственны муки поиска, когда он ищет композиционные решения своих картин, но, согласитесь, сами картины этого не обнаруживают. В них — легкость, свобода и натуральность мысли, не обремененной предрассудками, то есть как раз то самое достоинство, которое должно быть свойственно художнику, когда талант, замысел и умение гармонически соединились и он обрел ту свободу владения материалом, которая единственно способна дать ему удовлетворение...