— Да, но зачем все это? — спросил я. Мне хотелось все вопросы задать, спросить обо всем. — Сказать «воображение» — не объяснить всего... Зачем надо смещать сущее в пределы сна? Что лежит в первосути этого явлении, какая причина, и что эта причина призвана доказать?
Мой собеседник на минуту замедлил шаг. Вечер был истово темным, с кунами дремучих деревьев над тротуаром и беззвездным небом, — не сразу и поймешь, куда занесла нас стихия беседы, неуправляемая стихии беседы.
— Философия Шагала гуманна: все живое имеет право на жизнь, все живое... — произнес Смелков и продолжил путь, — Тут есть преувеличение, но оно осознанно: все живое обладает правом человека на жизнь поэтому у кошки человечье обличье, а у человека лошадиное... Но этой, а не по иной причине в шагаловских картинах все живое как бы поменялось местами: рыба сделалась обитательницей поднебесья, а птица спустилась на землю. Конечно, все это имеет смысл символа и, как каждый символ, познается в перспективе. Хотя эта философия обращена ко всей живой природе, существо ее касается человека, того насущного, что сегодня есть жизнь человека, его муки. Короче, философия эта взывает к равенству, она не оставляет места расовой нетерпимости...
— Вы полагаете, что в основе этой философии все, что пережили люди в веке нынешнем?
— Я убежден в этом: все, что явил век двадцатый, и прежде всего исчадие расизма, каким оно было вчера и еще есть сегодня...
— Шагал единоборствует с фашизмом?
— До последнего дыхания. Иного смысла в его картинах нет...
— Но ведь все то, о чем идет речь, пришло в картины Шагала задолго до Майданека и Бабьего Яра...
— Но в этом и есть провидение художника, провидение на грани чуда...
И вновь над нашими головами возникла крона дерева, и ночь заметно сгустилась, а вместе с ночью нерушимее стала тишина, — хотелось, чтобы эта тишина продлилась, надо было осмыслить все, что довелось сейчас услышать.
Моя следующая поездка во Францию предполагала посещение французского юга, в частности шагаловских мест в окрестностях Ниццы. Мои парижские друзья предупредили меня, что на человеке, который встретит меня на перроне вокзала в Ницце, будет шапка-кубанка. Ницца и шапка-кубанка — казалось, в природе нет двух других понятий, которые бы так противостояли, как эти. Действительно, на перроне в Ницце меня встретил человек в шапке-кубанке, однако кубанка у него была французская, из синтетического каракуля. Впрочем, синтетической была только шапка, все остальное неподдельным, истинным: я имею в виду и гостеприимство Бориса Веровенко, инженера в отставке, активиста общества «Франция — СССР».
Вечерами жена инженера показывала нам свою несравненную коллекцию редких книг, которые во Франции выпускаются ограниченным тиражом с более чем оригинальным приложением — списком лиц, подписавшихся на это действительно уникальное издание. Собственно, уникальность книги в способах издания — все средства современной полиграфии обращены на то, чтобы воссоздать особенности книги, впервые увидевшей свет триста, триста пятьдесят, четыреста лет тому назад. Как читатель догадывается, стоимость такой книги определяется суммой внушительной, однако, по всему, доступной хозяйке дома — она преподаватель достаточно известной в здешних местах частной школы для отсталых детей, специальность, как можно догадаться, редкая. Итак, вечерами мы знакомились с уникальной библиотекой госпожи Веровенко, а дни посвящали знакомству с выставками художников. Шагал, разумеется, не составлял исключения. Мне показались здешние коллекции Шагала наиболее полными, предоставляя лицу заинтересованному единственную в своем роде возможность исследовать линию развития творчества художника по годам, точно определив преемственность, тенденцию этой преемственности. Были в полотнах художника свои символы, которые, трансформируясь и видоизменяясь, как бы подчиняли картины художника единому циклу, подтверждая: это Шагал. Этот цикл тем более ценен, что обнимает десятилетия и, развиваясь, не утратил того, чем обладал у истоков. Кстати, об этих шагаловских символах — они зримы и выразительны. Автопортрет, отождествивший не просто причастность автора к происходящему, но заинтересованность жизненную, — символ достаточно всеобъемлющий. Вот это домашнее животное, переходящее из одного шагаловского полотна в другое, животное доброе, сам вид которого должен внушить людям чувство благополучия, успокоить, образумить, а может быть, и умиротворить человека, — символ. Млечный серп луны над бедными домиками местечка, серн луны, часто обращенный в керосиновую лампу с трехлинейным стеклом, какая висела в небогатых домах российской провинции, символизируя покой семейного очага, — тоже символ. И часы, отсчитывающие медленное, но такое грозное время века, иногда ходики с примитивным циферблатом и гирями, иногда настенные «городские» в футляре из резного дерева, с эмалевым циферблатом и золоченым маятником, — тоже своеобычный символ. Вот эта горящая свеча на одном и том же подсвечнике, свеча высокая, в бледном свете которой бегут люди, бросив за спину мешки с пожитками, обхватив этот нехитрый скарб обеими руками, плачут, воздев руки, или поникли в горестной немоте, — символ. И вот эти влюбленные, устремившиеся друг к другу в счастливом беспамятстве, влюбленные, которых осчастливила и чуть-чуть ошеломила любовь, бедные влюбленные, которым любовь помогла обрести такое, что на более чем скудной земле они никогда не увидели бы, — символ. Но вот что любопытно: в мире этих знаков, которые постоянны и, казалось бы, нерушимы, вдруг возникает некое диво — Эйфелева башня. При этом столько раз, что хочется спросить: это тоже символ?