Медведь с дудкой валяется обиженный, бабы, перестроившись, на колодец курс взяли, а тут девушки подошли. Глянул на них медведь — и речи лишился. Потому что это тоже бабы были, только молодые. По старости своей и слепоте ошибся медведь. И за ошибку свою тут же заплатил. Две бабы молоденькие, улыбаясь, за остальными пошли, а медведь с горящей дудкой в другую сторону побежал.
Дудка — оно дело хорошее, но за исключением таких вот случаев. Медведь теперь это знает и прячется. Сидит себе в берлоге и наяривает.
Там у него еще гармонь есть, пять глиняных свистулек и барабан краденый. Если бы со всем этим добром его бабы застигли, то-то горя бы натерпелся.
МЕДВЕДЬ И ДРУГИЕ
Когда померкло небо и все живое позатыкалось, Пятачок с Винни Пухом одновременно подняли каждый свою плиту и вылезли на поверхность. Ночью Новодевичье выглядело по-иному. Жизнь не жизнь, но что-то приходило в движение. Целенаправленно перемещаясь, осмысленно перешептываясь и собираясь в некие общества.
Молча пожав друг другу кости, Пятачок и Винни Пух направились к могиле Совы. Та уже надсадно кряхтела снизу, не в силах сдвинуть здоровенную «От всего леса» плиту. Винни Пух поднял ее одной левой, другую правую подавая скелету птицы.
— Все глубже с каждым годом врастает, — пожаловалась Сова. Без перьев и глаз она была больше похожа на собранную из детского конструктора хренотень, чем на птицу. Но никаких насмешек это не вызывало, особенно после того, как она заново научилась летать.
— А у меня в ограде опять насрали! — беспечно сказал Пятачок. Ему как круглому сироте, изгою и бобылю подобные знаки внимания со стороны живых доставляли не особенно скрываемую радость.
— А мне цветы положили, — пробасил Винни Пух. — Правда, чужие. Но зато много. И полпузыря оставили. Вот. — Он достал из грудной клетки аккуратно заткнутую куском газеты бутыль и поставил ее на землю.
Сова покривилась:
— Ну и чего мы с ней делать будем? Ведь понюхать же даже нечем.
Винни Пух поскреб в затылочной части черепа. Сова была, как всегда, права.
— А мы посидим вокруг! — с глупым видом подал умную мысль Пятачок. — Мы будем смотреть на нее и на себя, и нам всем будет здорово!
Сова уронила предпоследнее перо, подняла, прилепила обратно и молча опустилась на землю. Хрустя и щелкая, рядом сели Винни Пух с Пятачком.
— Твоя очередь, — сказал Пятачок Сове.
— Помню, — отозвалась та. Помолчав немного, тронула костью крыла клюв. — А ведь я еще не забыла, что это такое, когда что-то чешется. И блох помню. Всех пятерых. В лицо.
— У меня очень крупные были, — повернув к ней глазницы, сказал медведь. — Я когда с лежки весной вставал, они на пол сыпались, тощие все такие, потом обратно прыгают и кричат: «Папа! Папа! Иди кушать! Кушать иди!»
— А меня мыли каждый день. Из шланга. С мылом. Всю жизнь, — горестно сказал Пятачок.
— Ладно, — собралась, наконец, Сова. — Слушайте. Ну... Короче, абсолютно нелетная ночь была, дождяра пер, ветрюган, а я с совами-то через край хлобыстнула горькенькой-то по холодку три по сто и четыре по двести, и что-то приборзела как-то сверх меры, и говорю: «Вон ту гору видите? Вот щас хвостом вперед вверх колесами на бреющем туда-обратно слетаю». Ну, бухая была, короче, все предохранители в башке-то повыбивало, разбежалась, короче, взлетела, горку сделала, снизилась и понеслась, там сначала луг был, спокойно можно нестись, только сразу мотылями морду всю облепляет, когда на малой на сверхзвуке в темноте на максимале идешь, а ежли задом на форсаже, то жопу всю облепляет — не продохнуть, а глаза открыты, но один хрен толком не видишь ни хрена и строго только по приборам летишь, а какие на хрен у лесной у пьяной совы приборы, поэтому строго наобум Лазаря Кагановича, то есть по отшибленной напрочь памяти, то есть целиком и полностью через тернии наугад, только видишь, что вот он, луг-то, и кончился, а что начнется — жопой-то, как правило, не видишь совсем, а память, на один миг ясная, говорит: лес дубовый вековой, говорит, большой и очень густой; а это же на такой скорости даже передом голимая смерть, но наглости-то еще в организме полно, она тоже и говорит: не бзди, сова, прорвемся, не бзди, птичечка, анальный тормозной импульс нам уже не поможет, лети, роднулечка, пулей-дурой; а дятлов-дубовиков я всегда за открытость и основательность уважала, они по доброте половину дупел сквозными делают, и почти в каждом дереве, чтобы леснику за туристами легче было приглядывать — и как шилом через подушку без динамических потерь всю рощу прошла, только трассерами в благодарность дятлам мигнула и четыре румба на восток довернула, лечу-то ряхой к земле, но Полярную звезду краем глаза-то различаю, а другим краем тут же фиксирую, что из-под крыла вдаль уже болото идет, вот здесь-то уж совсем помочь некому, а кочки одна другой вдвое выше и с каждым метром вчетверо чаще, тут и днем-то если лететь, от маневренных перегрузок можно все здоровье порастерять, а ночью только бухие за голый базар летают и пачками толстыми навсегда гибнут, а наглости из-за малого полетного времени особо-то не убавилось, она громко и говорит: дыши легче, сова, над собой не рыдай, лучше гордо на огромной скорости всмятку, чем всю жизнь пугливой глазуньей в лесу на цирлах; а я лягушек-то болотных издавна искренне уважаю, что они квакают не из тупости, а по делу и исключительно в тех местах, где низменно и лететь можно, а слух у меня дай бог каждому половину, и по акустическим маякам я, как дрель через простыню, без накладок в полетном графике прожжужала и только ухнула в благодарность да на полшкалы вираж заложила, потому что в юности тут с рулеткой и уровнем все площадя пешком и подскоками истоптала и собственнокрыльно топопривязку к каждому кусту делала, и память давняя в сложенные ладони в ухо мне разборчиво говорит: по высохшему руслу ручья через бобровую плотину зигзагами до самой горы...