Выбрать главу

"Жаль. Он так похож на моего деда. Впрочем, как похожа на человека тень. Или как похож бумажный силуэт. Он вообще-то был духовным раввином. Но еще был клезмером. Он ходил по деревням, по маленьким городам, пел песни, играл на скрипке и танцевал. Над толпой. На воздухе. Может быть, это был прыжок, секунда, но я помню его почти замершим в медленном полете над голосами. Умирая, а умирал он очень благочестиво, - ведь он был раввин, - он сказал мне: "Пой и танцуй". А я не пою и не танцую".

И тогда Клювин, который, в общем-то, ничего не мог сделать с маленькой, жестокой и, может быть, безумной страной, в которую ехал, о которой ничего не знал, кроме биографий и имен ее архитекторов, тихо запел старую еврейскую песню о крошке Хавеле, которая сирота, которая плачет и лежит в гробу, и все мы лежим в гробу вместе с крошкой Хавеле, все мы не живые, все мы плачем, пока не придет Мессия.

Улыбнувшись, она стала подпевать ему, на мгновенье забыв стыд, страх и того голубоглазого бородатого человека в бархатном пиджаке, который переспал с ней под дрожь вагона и стук колес, а после посмеялся над ней.

Теперь, когда Клювин, задумчивый и растроганный, выходит из ее купе, а его второй спутник, тихо топоча губами, говорит ему: "Вот так мы живем", надо написать несколько слов и о первом спутнике, бархатном голубоглазом ночном любовнике некрасивой проводницы.

У него было странное имя Шиш.

Но вот второй спутник, кстати, театральный флейтист, который, после краткого побега и нескольких растерзанных дней в берлинской гостинице, скорбно возвращался на родину, безразличный к своей душе, лишь переживая о забытой в оркестре флейте, заговорил снова:

"Надо же. Генерал, - он печально усмехнулся, - хочет выпить с вами водочки".

"Какой генерал?"

"Да в купе сидит. Генерал".

Поезд, вздрогнув, как бы перешел с рысцы на тяжелый шаг. За окном, по железнодорожной насыпи медленно прохаживались суровые, прилично одетые бородатые люди в котелках и с зонтиками.

"Забастовка стачиков", - сказал флейтист.

"Кого?"

"Стачиков. Возможно - ткачей, может быть - железнодорожных рабочих".

Когда они вернулись в купе, бархатный их спутник с неизвестным еще Клювину именем Шиш, по случаю оказавшийся генералом, уже разлил в железные стопки водочку и тихо напевал себе под нос песенку о крошке Хавеле, рассеянно и равнодушно стряхивая разноцветную пыльцу с рукавов. Не то чтобы он эту песенку тоже знал. Он лишь сочинил ее и, дорабатывая, напевал вполголоса всю дорогу.

IV

"Прежде всего, я не генерал, а гражданин, так же, как глава государства - гражданин маршал. Впрочем, генерал я - так, университетский. За языкознание. Точнее - за строение языка. Буквы, звуки. Всякое письмо. Двойственное число. Неспециалисту неинтересно. Вот полковник Гейнке-ректор настоящий боевой. Увидите. Тоже генеральская, но ему должно присваивать военное министерство. Штаб. А у нас, извините, какой-то Бейрут на улицах. Как будто люди не видели диктатуры. Как будто город строился не по плану, а смели дома грязной метлой в кучу, и из всех углов свистят в гадкие сопелки и барабанчики. Гражданин маршал распорядился об анатомическом театре для умиротворения. Здание уже есть. Гильотина уже есть. Тоже анатомический инструмент. Теперь везу препараты Рюйша из Петербурга".

Имя голландского анатома Фредерика Рюйша, послужившего прообразом благородного старца, обучившего искусству прозекции Вильгельма Мейстера и песочного человека, кравшего у людей глаза, было хорошо известно Клювину, вернув его сквозь генеральскую болтовню к некоему воспоминанию отроческого времени. Но сначала - несколько слов о излагаемом за вагонной водочкой опыте государственного устройства, ради воплощения которого понадобились не только назидательные анатомические препараты, но и купленный в рассрочку тяжелый эшелон бронетехники, зачехленной и кошмарной, как мастодонты.

Власть предполагала не вмешиваться в частную жизнь граждан. Следствием этого должно было стать последовательное упразднение всех структур и служб, исключая министерство Государственной безопасности и Внутренних дел. Когда Шиш, еще не бывший к тому времени генералом, изложил суть властной затеи в смущенной студенческой аудитории, жарко, бездыханно и зло теснящейся плечом к плечу, как толпа на похоронах, полковнику Гейнке пришлось разогнать разъярившуюся молодежь той давно, казалось, забытой им лютой матерной бранью, которой когда-то он, еще будучи сержантом, поднимал испуганных солдат в атаку. Дело в том, что Шиш сказал: "Благороднее умереть под забором, чем в богадельне. Благороднее платить университету, зарабатывая на учебу ночной разгрузкой вагонов, чем нахлебничать при нем".

В тот день у полковника как раз околел удод, заведенный еще его отцом и проживший не меньше говорящего попугая, - обстоятельство, казалось бы, ничтожное для общего развития сюжета, - но Гейнке, приглашая Клювина в университет, трогательно написал об этой маленькой смерти, а Клювин трогательно приготовил ему подарок, вспомнив отрочество, когда маленькая коричневая лошадка в белых чулках, с бледно-рыжеватой прядью в хвосте и гриве - вечная, как соловей Китса - будила его, осторожно цокая по камням; книжный шкаф в лавке крестного отца, на который он садился, спускаясь по скрипучей винтовой лестнице; кружку молока, которую тот, валко приподняв на цыпочках, ставил у его колена. Как-то раз сафьяновый сапожок соскользнул с его ноги на голову незнакомому офицеру, который - тут была какая-то неправильность - вытер окровавленное лицо офицерским шарфом и поставил на прилавок деревянный футляр, в котором был неестественно маленький, почти прозрачный скелет, утирающий пустые глазницы платочком из кожи, как будто у него тоже была окровавленная голова.

"Спускайся. Это твой дядя", - сказал покалеченный танцовщик, поднимая на ладони сапожок.

"Только не думай, что он обменял тебя на скелет", - сказал офицер, - "А в автомобиле не трогай клетку. Это удод для Гейнке. Поедешь учиться".

Пока сидящий напротив странный генерал, подливая ему в стопку, покачивался, как будто в лодочке, Клювин думал о природе памяти. Декарт определял ее как фиксацию нервных колебаний в веществе мозга. Клювину она была, скорее, похожа на девку без хребта с обнаженными внутренностями Мавку.

Мавка слаще женщины. И вот ее жрут лакомые до ее внутренностей упыри, как рассказал ему как-то заполночь в ресторане старый галицийский этнограф, к которому такая девка приходила каждую ночь на протяжении недели. Когда ж мавка не пришла, он вышел ее искать. С ума спятил. Видит - костер в поле. А вокруг костра - бородатые и голые, в пучках волос - жарят ее и рвут зубами кто за ногу, кто за руку, кто за голову.

"Что с вами?", - испуганно спросил странный генерал.

"От дороги. Дурно".

"Вот на! Да ведь приехали".

V

Багрово-алый вокзал, похожий на приземистые европейские бойни, был построен с кажущейся небрежностью, почти грубостью, но странно будоражил воображение, с силой заставляя видеть в себе то, что не надо было видеть, а невдалеке за ним, над зелеными вершинами тополей густо и беззвучно поднимался к небу угольный столб дыма.

Флейтист, вышедший на перрон раньше их, а до того набросавший карандашом на бумажной салфетке смешного ослика в офицерских эполетах, беззвучно положив карикатуру Клювину на колено, глядел на него, молча и, как будто обугливаясь на глазах.

"Что взорвали?" - резко спросил штатский генерал.

"Театр", - коротко и на ходу ответил привокзальный носильщик в фартуке, безотчетливо подхватив платформенный воздух, потому как чемоданов, кроме маленького саквояжа, поставленного у ног, у Шиша не было.

"Как будто мы хлебные спекулянты!", - сказал Шиш.

Внутри вокзала росли маленькие деревья, похожие на цветы. Золотоволосая поломойка с лебяжьей шеей, присев на край квадратного фонтана, похожего на колодец, вылила в него ведро воды. По небесно-голубым платформенным плитам летели распахнувшиеся розы на коротких зелено-бурых стебельках. Сквозь вокзальную толпу, осторожно раздвигая медленные разноцветные народные кучи, к Шишу начал пробираться длинный университетский автомобиль.