— Сколько? — скучно спросил Фарход.
— Что — сколько? — удивился Нури Красавчик, открывая глаза.
— Пирожков, спрашиваю, сколько? Если триста, придется подождать…
— Да куда мне триста… — Нури махнул рукой. — Парочку дай, что ли… Съем парочку… хватит… Но сначала нужно выпить! Ты ведь знаешь, Фарход, — Абу-али ибн Сино учил пить вино только перед едой!.. Есть такая книга — Ал-Конун… Не читали? — спросил он, употребив нарочито вежливую формулировку вопроса и с таким выражением, словно ответ еще не был ему очевиден.
— Я букв не знаю, — ухмыльнулся Фарход.
— А-а-а! — назидательно протянул Нури Красавчик, извлекая початую бутылку водки из внутреннего кармана пиджака. — Вот видишь! А многие следуют… Также арбуз и дыня — только перед едой. Иначе — яд, а не польза. Чай — тоже перед едой. После нельзя… очень вредно… — он покачал головой и поджал губы, по-видимому, сожалея о тех безумцах, которые пьют чай после еды. — И стакан какой-никакой дай, что ли… Редька есть?
— Откуда! — ответил Фарход. — У нас же не распивочная…
— Ладно, ладно… — Нури махнул рукой. — Распивочная не распивочная… Где ты тут видишь разницу, не понимаю… Все равно нужно редьку иметь… Весь мир, Фарход, — это одна большая распивочная… Не находишь?
Фарход молча протянул ему мутный стакан, придвинул солонку, полную крупной желтой соли.
— Свинины-то ты, Нури, наверное, не ешь! — заговорил вдруг Макушин шутливым тоном, стремительно превращая между тем луковицу в горсть мелкого праха. Он чувствовал досаду поражения после того, как его назвали татарином, и теперь хотелось хотя бы маленькой победы. — А ведь сказано!.. Шариат что говорит? Шариат тебе, мусульманину, говорит, что если десять лепешек лежат друг на друге… ну, вот так… — он бросил луковицу и нож и похлопал ладонями, — и на верхнюю положили кусок свинины, то ее, верхнюю, нужно выбросить, а остальные можно есть! А если на нее, на верхнюю, попала хотя бы одна капля вина… — он драматически замолк, а потом выпалил, рубанув ножом по доске: — Все десять придется выбросить!
— Тц-тц-тц! — озабоченно-презрительно сказал Красавчик. — Смотри, Сирочиддин, как бы тебя не сделали судьей! Ты толкуешь шариат почище моего покойного дедушки! А он полгода учился в медресе!
— Ладно, ладно! — вступился Фарход, помахивая черпаком, с которого летели во все стороны капли черного масла. — Ты слушай, слушай! Сирочиддин плохому не научит!.. Сирочиддин дело говорит! Сирочиддин знает! Сирочиддина, глядишь, и впрямь скоро судьей сделают!.. — Посмеиваясь, он подмигнул Макушину. — Добрый мусульманин вина не пьет! Мусульмане прежде вообще вина не пили!..
— Пили, пили… — пробормотал Нури, косясь на стакан с тем специфически брезгливым выражением, позволяющим безошибочно угадать человека, размышляющего, подлить еще или удовольствоваться уже налитым. — И вино пили, и водку… только теперь водку перегонкой добывают, а раньше для этого в вино опускали на веревочке маленький такой пустой глиняный кувшинчик… герметично закрытый… камушек на него привяжут, вроде как на преступника, чтобы не всплывал, и — буль-буль-буль!.. да? В кувшин из вина проникает только спирт… и ни капли воды! Ну, и постепенно — час за часом, день за днем! — кувшин наполнялся чистым спиртом! Разводи да пей! — помолчал секунду и спросил сожалеюще: — Ты, Фарход, пил когда-нибудь такое?.. А?..
Он безнадежно махнул рукой и сказал затем, заранее морщась:
— А то, что говорят про мусульман… ну что ты, Сирочиддин, знаешь про мусульман?! Что ты — ты, Сирочиддин! — можешь сказать мне про мусульман, а?..
Губы его скривились.
Нури Красавчик вздохнул и закончил:
— Ну, друзья, будем здоровы!..
Когда два с половиной года назад Макушин впервые забрел на базар, ему показалось, что детство наконец вернулось, отец снова посадил его на карусельную лошадку и потому все кругом шумит, проносится, мелькает и сливается в разноцветные полосы.
Ошеломленный, он толкался в толпе, прислушиваясь к говору лепешечников и продавцов кислого молока. Много лет назад он однажды сорвался в школе с турника и сломал зуб. Нынешнее ощущение было похоже на то, прежнее, — так же, как тогда он щупал языком саднящий скол, пытаясь понять, что случилось, так теперь он прислушивался к себе, к чему-то такому, что стало вдруг саднить в душе… Ответ был простым, но странным: ему казалось, что чужой язык хоть и темен, хоть и невнятен ему, а все же близок — как если бы он уже однажды жил и в той, прошлой, жизни легко выговаривал эти гортанные слова, отчетливо понимая смысл каждого.
Базарная карусель мощно гудела, ветерок холодил потную шею, где-то неподалеку нескончаемо орали ослы; солнце плавило фиолетовую плоть инжира, розовую — персиков; осы кружили над глицериновыми грудами дымчатого винограда — кружили так медленно, словно мечта сбылась, и крылья трепещут не в воздухе, а в меду… Макушин сомнамбулически шел по рядам, равнодушно отвергая призывы купить груды кинзы, моркови и сиреневой гармской картошки.
Потом он услышал пронзительные голоса двух старых перекупщиков, занимавших соседние прилавки, и, подойдя ближе, оцепенел возле них. На его слух, они, как ни трудно было в это поверить, яростно читали стихи, перебрасываясь грозно-певучими строфами какого-то бесконечного произведения. Напряженно вслушиваясь, Макушин в конце концов уловил, что речь в стихах идет о чем-то таком, что называется пиёз, и решил, поразмыслив, что это, должно быть, рассвет, возлюбленная, соловей или что-то в этом роде: он был отчасти наслышан о красотах восточной поэзии. С другой стороны, произведение могло носить и юмористический характер — не зря же вокруг то и дело прыскали и хлопали себя по коленкам… Когда декламация ему несколько прискучила, он попробовал выяснить что-нибудь у коротышки-зеленщика, и тот, приветливо ухмыляясь, пояснил Макушину, что Шавкат и Фотех просто ругаются, а пиёз — это лук, и Фотех бранит Шавката за то, что тот свой поганый регарский лук продает по той же цене, что и Фотех свой хороший дангаринский.
— А почему в рифму? — мучительно недоумевая, спросил Макушин.
Судя по выражению лица, зеленщик не знал, что такое рифма, но ему было неприятно признаваться в этом чужаку.
— Язык такой, ну… — сказал он, теряя к этой теме последние капли интереса. — Редька надо? Смотри, какой редька, брат! Сахарный!..
…Он перехватил корзину поудобнее и оглянулся.
Теперь он многих знал в лицо. Кое-кто, на секунду оторвавшись от своей безостановочной базарной работы, мельком прижимал руки к груди и кивал ему, Сирочиддину-подтопщику из пирожковой Толстого Касыма, когда он шагал по ряду с корзинкой в руке.
Сегодня базар был немноголюден. Накрапывал дождь; под навесом чайханы, где обычно в это время гудели голоса и мальчишки бегом разносили чайники, лениво крошил лепешку над пиалой какой-то темнолицый лысый черт в кожаной куртке да дремал на топчане-кате тощий Рахматулло, раз в месяц заглядывавший в пирожковую подмазать желтой глиной печные щели; у дверей крытого рынка заунывно покрикивали две толстые продавщицы бумажных пакетов; безнадежно галдели лепешечники, расхваливая свой товар.
Обычно плотно усаженные ряды торговцев зияли прорехами — там, где, бывало, гремел скандал из-за места за дощатым прилавком, прохаживались глупые горлицы, выклевывая из щелей какую-то труху.
Он любил все это, но сейчас ему хотелось поскорее покончить с покупками и убраться отсюда. Он задрал голову, зажмурился. Солнце мутнело за облаками, словно пятак, натертый ртутью, и мелкие капли дождя сверкали, как елочная канитель.
Он давно и по праву мог считаться среди них своим. Он знал их язык и обычаи лучше, чем многие из них, женой у него была их женщина, его ребенок, без всякого сомнения, относился к их числу. Ну, допустим, время от времени в разговоре, в повороте событий всплывало слово или ситуация, которых он не знал, и вынужден был просить разъяснения. Но и в этом он ничем от них не отличался — ведь канибадамец точно так же порой не понимает каратегинца, гармец — ходжентца, — а все равно они друг для друга свои.