Выбрать главу

— Ясно, — вздохнул Дубровин. — Возьми вон, я тебе плова оставил, поешь…

— Нет, не хочу, — отмахнулся Муслим. — Сестра покормила.

Они помолчали. Дубровин хотел было спросить, не дала ли сестра хоть немного денег, но сдержался.

Муслим надрывно вздохнул и сказал:

— Денег опять дала. Сижу у нее на шее…

— С деньгами — совсем беда, — согласился Дубровин. — Надо бы подработать как-то, что ли… Я вон предлагал Кулмуроду — давай, мол, за харчи-то тебе поделаем что-нибудь… нет, говорит, какой с вас толк… Вот тебе и вся работа. Хоть контейнер взламывай…

— О-о-о, контейнер! — мечтательно протянул Муслим. — Если бы пломбы не висели, я бы знаешь сколько оттуда продать мог? Смотри! — он растопырил ладонь, приготовившись, видимо, загибать пальцы. — Коврик у меня там один есть… ну, не очень нужный коврик, потертый немного… и угол чуть-чуть прожжен…

— Да, ты говорил, — невольно поторопил его Дубровин.

— Во-о-о-от, этот коврик… так? Это уж точно не меньше семисот, а?

— Не знаю, — уклончиво сказал Дубровин. — По теперешним-то временам…

— Хорошо! Пусть пятьсот! Пусть! Это раз! — Муслим загнул мизинец. — Гахвора у меня там старая… целая совсем гахвора… а? Триста!

— Кому сейчас нужна гахвора? — пожал плечами Дубровин. — Какой дурак станет новых детей лепить? Старых-то девать некуда!..

— Э-э-э-э! — Муслим осуждающе сморщился и закачал головой. — Наши люди всегда рожают! Им хоть хлеба не давай, хоть в тюрьму сажай — все равно десять человек будут рожать!.. Триста, триста, не меньше! Так? Это уже восемьсот, брат!..

Дубровин перестал слушать. Он давно уже знал наизусть перечень того хлама, который Муслим волок с собой в Россию. Да и его собственный был не лучше — старый трельяж… шкаф, стол… три пары ношеных брюк…

Братом Муслим называл его с тех пор, как довелось им оказаться рядом в строю отряда самообороны — горстки испуганных людей, намертво вставших в погромную февральскую ночь на перекрестке. Распятый город выл от ужаса и боли; казалось, сам воздух полон насилия, издевательств, грабежа; лучше бы телефоны не работали совсем, потому что слухи о том, что творилось на окраинах Хуррамабада, могли свести с ума… Их тогда собралось человек двадцать или двадцать пять. Муслим был вооружен черенком от лопаты. Сам Дубровин держал в руках какой-то случайный дрын — но, правда, уверенности ему придавал нож, сунутый за голенище: по такому случаю он специально обулся в кирзовые сапоги, прежде используемые исключительно для выходов на субботники.

В деле они побывали единожды — в ту самую первую ночь. С гиканьем шла на них темная толпа, Дубровина трясло, и он мечтал только об одном — скорее! скорее бы сойтись! не стоять в ожидании, а бить, резать!.. «Товсь!» — гаркнул толстяк Горенко из второго подъезда, беря наизготовку что-то вроде гарпуна, наспех сооруженного из палки и стальной заточки, и все они подобрались, и Дубровин на всякий случай пощупал рукоять ножа — на месте ли… Но шпана, разочарованно и злобно повыв, разноголосо поматерив их, выставив на некоторое время вперед предводителя, который пытался приободрить свое войско какой-то заунывной песнью, швырнув несколько комков глины, все же не решилась на бой, а трусливо обтекла отряд справа и двинулась на Испечак…

Дубровин поднялся на ноги и огляделся. Собственно говоря, ни черта не изменилось, только солнце проползло еще примерно шестую часть своего пути.

— Значит, сегодня опять никуда не едем, — пробормотал он, глядя в ту сторону, куда в один прекрасный день должен был покатиться поезд. Там струилось желтое марево, в котором пошатывались и дрожали пирамидальные тополя вдоль дувалов ближнего кишлака. Он на мгновение вообразил, как состав двинется и пойдет — вагон за вагоном, цистерна за цистерной, платформа за платформой, — пойдет, тяжело погромыхивая на стыках, набирая ход, чтобы раствориться в мареве, унося Дубровина навсегда отсюда, где он был теперь чужим, в края, где он тоже был пока чужим и где ему еще предстояло стать кем-то, — и тут же схватило сердце, словно чья-то ладонь сжала его так грубо, как если бы это не сердце было, а рукоять метлы.

Дубровин отвел взгляд, отвернулся, отогнал от себя образ уходящего в марево состава — и боль тут же отпустила его.

— Ну вот что, Муслим… — сказал он. — Давай, заступай на вахту. Надо за хлебом идти. Третий день ни куска… На хлеб-то хватит денег, а?

— На хлеб-то хватит, — заворчал Муслим. — Может, вместе пойдем, а, Сансаныч? Что тут сидеть!

— Сидеть тут нужно! — отрезал Дубровин. — Вернешься потом — ни пломб, ни вещей! Как мы потом без пломб через четыре государства поедем?!

— А что пломбы! что пломбы! — возразил Муслим, поднимаясь на ноги. — Это же для тебя пломбы! Что все цело, никто не вскрывал!

— Опять! А для пограничников? Если без пломб — так, может, туда наркотики положили или оружие!.. Не дай бог, обыскивать начнут — половины не досчитаешься!

— Ну, а буду я тут сидеть! — упрямился Муслим. — Что толку! Придут, автомат покажут — я сопротивляться, что ли, стану?

Дубровин вздохнул.

— Тем, у кого автомат, твой контейнер не нужен, — рассудительно ответил он. — У них поважнее дела есть. Твой контейнер нужен тому, кто может из него украсть. У кого даже дырявого коврика нет, — пояснил он язвительно, однако Муслим не обратил на шпильку внимания. — Украсть, понимаешь? Украсть, а не ограбить! А если человек хочет красть и не умеет грабить, он к тебе не подойдет! Он увидит: сидит Муслим, стережет свои дырки… Значит, ему тут делать нечего. Понимаешь?

— Ну, хорошо, — нехотя согласился Муслим, — пусть не автомат… Подумаешь! Палкой по башке — большое дело! А потом бери сколько хочешь!

— Опять за свое! Опять палкой по башке! Я же тебе толкую — это грабеж! До этого дорасти надо! Мы не от грабителей свое барахло охраняем! Успокойся!

— Грабеж, не грабеж… — проворчал Муслим. — Не чувствую разницы…

— В марте на сортировочной сорок пятитонников сгорели — слышал? А почему? Что, вот они просто так взяли и заполыхали, что ли? Фигня! Не охраняли их, вот в чем дело! А раз не охраняли, значит, охотников много нашлось — повскрывали, повытаскивали самое ценное, а потом красного петушка, чтоб концы в воду!

— Петушки какие-то… — безнадежно ворчал Муслим. — Концы…

— Сиди, Муслим, сиди… Я же не могу тут один целыми днями торчать! Ты вон к сестре сегодня ходил, — мягко сказал Дубровин. — Посиди! Я только за хлебом — и обратно. Ну, может, к Васильичу забегу на минутку. Пойди вон у Кулмурода чайничек чаю купи да отдыхай… — он помолчал секунду и закончил, глядя в сторону: — Деньги давай.

Муслим протянул ему несколько мятых бумажек и повалился на ватник.

4

Дубровину стукнуло тридцать девять лет, и еще год назад он был сложения если и не борцовского, то уж, во всяком случае, и на легкоатлета не больно-то походил. Потом началась эта катавасия… нервотрепка… страх… А за этот месяц и вовсе высох, почернел от солнца и превратился в марафонца без возраста и национальности.

Он шагал, насвистывая и отчужденно посматривая по сторонам.

Дети сидели на тротуарах через каждые пять или десять метров: постарше, лет двенадцати, раскладывали на газете семь-восемь предметов, младшие, еще совсем сопливые, довольствовались одним — пачкой сигарет или пакетиком концентрированного сока. У него не было лишних денег, и потому было легко глядеть поверх голов, отвергая настойчивые попытки продать ему жвачку или вафли в красивой иранской упаковке.

На углах улиц сидели русские старухи. У этих все было загадочно штучное — вилка, рюмка, книжка без обложки, ботинок без шнурков, порванный ремешок от часов, сами часы, надежно испорченные много лет назад, — и было очевидно, что, даже если собрать их со всего города, все равно не удастся обнаружить хотя бы двух парных предметов. Они не пытались нахваливать свой товар, а тихо перемолвливались друг с другом или просто тяжело смотрели сквозь пыльный воздух в темноту будущего, и Дубровин знал, что многих из них, когда умрут, некому будет хоронить, — да и сами они отлично это знали.

Он бездумно шагал по раскаленному тротуару, не отмечая, поскольку это было в высшей степени привычно, ни знобящей атмосферы несчастья, голода и беды, ни странного наслаждения, испытываемого оттого, что он погружался в город не просто знакомый, но оставляющий ощущение чего-то вроде материнской утробы, где не бывает ни голода, ни несчастий, где нельзя назвать что-либо своим или чужим, поскольку все существует ради тебя.