Ну и пусть за ним следят. Он готов ответить за то, что воевал в армии Андерса. Но никогда и никому не сможет объяснить того, что испытывал после битвы под Монте-Кассино. Когда-то он поведал об этом в письме панне Текле, но она погибла в первый же день восстания, это было ему известно. Алек понимал, что о таких вещах нельзя говорить ни с Шушкевичем, ни тем более с его супругой, которая, как истинная француженка, решительно ничего не могла понять в этом польском бедламе.
— Что ж, — сказал Алек, — значит, я должен ответить за то, что сделал. Но поверьте, пан Шушкевич, я не мог иначе. Тут и говорить не приходится о каком-то «решении» — просто приехал.
— Но что ты собираешься делать?
— Пока осмотрюсь.
— Я, разумеется, не собираюсь стеснять тебя в Коморове. Об этом не может быть и речи. Мы переберемся немедленно. Ведь есть же у нас пристанище — наш старый домик. Мы имеем на него все права. К тому же моя супруга очень давно проживает в Варшаве.
Таким образом обнаружилось, что Шушкевичи со времен восстания жили в Коморове, а теперь в связи с его приездом вынуждены убираться восвояси. Но Алек знал, что не это было причиной неловкости, которую испытывает Шушкевич. Потолковав со стариком, он понял, что тот его попросту побаивался. В самом деле побаивался. И вовсе не потому, что Алек мог потребовать у него счета. И Билинский и Шушкевич прекрасно понимали, что теперь не до счетов, что счета бесповоротно канули в море крови и огня. Алек улыбался, слушая Шушкевича. Ему хотелось наконец хоть что-нибудь выяснить.
— Почему вы меня боитесь? — вдруг прямо спросил он, прервав разглагольствования старого маклера.
Пани Шушкевич удивленно взглянула на Алека.
— Comme vous êtes changé! [47] — прошептала она.
Билинский посмотрел на носки своих ботинок. Ботинки были грубые и давно не чищенные. И Алек подумал, что действительно он очень изменился, точно сюда приехал кто-то совсем другой, а не он. Речь шла не о барстве, не о юношеских забавах, фраках, банкетах у послов и поездках на охоту. Все это отмерло как-то естественно, само собой. Алек изменился внутренне, стал иным человеком. Так, после землетрясения новые геологические слои исторгаются из недр и оказываются на поверхности.
Шушкевич поглядел на него. Поглядел внимательно и открыл рот, как бы собираясь сказать что-то, но так ничего и не сказал. Вопрос Алека повис в воздухе. Но, видимо встревоженный этим вопросом, Шушкевич прошелся по комнате и, еще раз бросив взгляд на Билинского, ответил:
— По-моему, ты начинаешь походить на Януша.
Алек улыбнулся.
— Так ли уж это плохо?
— По нынешним временам, пожалуй, никуда не годится. Плохо для тебя лично. Видишь ли, я как раз собирался сказать… Не за себя я боюсь, а за тебя.
— Что это значит?
— Значит, что я боюсь. Тебе тут не развернуться, а главное — теперь ты не будешь иметь ровным счетом никакого значения.
— Вы полагаете, что я претендую на что-либо подобное?
— Каждый хочет занять свое место.
— А у меня не будет своего места?
— Вероятно.
— Почему?
— Ведь ты, мне кажется, не понимаешь, что теперь все изменилось. Что началась совершенно иная эпоха и что ты к этой эпохе совершенно не приспособлен.
Алек вспыхнул.
— Что касается моего дяди, то он вообще не был приспособлен ни к какой эпохе. Если двадцатилетие между двумя войнами считается ancien régime [48], то Януш и к этому не был приспособлен.
— A propos, — молвила пани Шушкевич, — As-tu la lettre? [49]
— Да, да, — отмахнулся старик, — отдам ему, когда будет уходить.
— Расскажите-ка мне, как наступила эта новая эпоха?
Шушкевич улыбнулся.
— Новая эпоха началась совсем буднично, — сказал он. — В Сохачев вошли танки. Причем, с запада. А в Коморов забрела пара солдат, отбившихся от части.
— Были какие-нибудь осложнения?
— Скорее отделались легким испугом. В доме ничего не было, а они попросили поесть. Мы накормили их кашей на воде, без масла.
— Ядвига боялась, что ее убьют, — добавила пани Шушкевич.
— И что же?
— Ничего. Поели, поблагодарили и пошли себе. У них были весьма скромные требования.
— Поразительно, — сказал Алек.
— Но это было подлинное освобождение, — с жаром произнес пан Шушкевич. — Наверно, за границей об этом говорили по-другому. Может, в других местах было и не так. Но у нас это не назовешь иначе, как освобождением. Энтузиазм был всеобщий.
— On a respiré [50], — сказала бывшая мадемуазель Потелиос.