«Время пока никак не сказалось на нем, — подумал Эдгар, — наоборот, это полная зрелость. Еще год, два… Верхние ноты резковаты, несколько крикливы, но это ничего».
Когда началось вступление к «Шехерезаде», Эдгар глубоко ушел в кресло, чтобы не упустить этих первых тактов: пиццикато контрабасов в причудливом остинатном ритме и эта извилистая фраза флейты, повторенная на квинту ниже гобоями. Во фразе этой была своя неотразимая прелесть, она отлично контрастировала с ритмичным аккомпанементом басов, но для Эдгара — он и сам не знал почему — она была мотивом смерти. Шехерезада рассказывает сказки о бесчисленных чудесах, а ведь в это же время она не перестает думать о смерти: если сказка не понравится Шахриару, в любую минуту ее могут казнить. И вот что-то от притягательности смерти было в этой фразе флейты — никто, разумеется, этого не знал и никто из слушателей этого не понимал, но он-то знал: это был нежный, сладостный, чуть-чуть даже сентиментальный призыв смерти. И сразу же на голос флейты и гобоя за него откликнулась Эльжуня, сестра:
После этой фразы следовали беглые скрипичные пассажи, и сразу же Эльжбета восклицала:
Куда девались крикливые ферматы? Наигранный драматизм? Музыкальные фразы у Эльжбеты получались так просто, как будто она переговаривалась с флейтой, с гобоем, со скрипкой, советовалась с ними:
Эдгар знал, что все напрасно, что вопросы эти чисто риторические, что сердце замрет, а с ним и вся эта чудесная жизнь, заключенная во флейтах и гобоях, что замрет это сердце, которое никогда не любило, а с ним и надежда на избавительницу любовь. Скрипки вознеслись, как высокий вздох, потом скрипичное соло задержалось на флажолете, а вместе с ним, как вздох, замерло и оборвалось высокое до-диез Эльжуни, взятое пианиссимо. Зал не аплодировал.
Когда началась вторая песня, Эдгар подумал, что вряд ли появится когда-нибудь исследователь его творчества, который заметит, что то, что сейчас играет виолончель, является усилением, наращением «темы смерти» из первой песни. Как часто композиторы вводят в свои партитуры одним им понятные намеки, цитаты, шутки, о которых слушатель никогда не подозревает, исследователь же узнает только иногда. А ведь именно это и способствовало тому, что настроение песни, шепот виолончели, то, что Эльжуня произносила тихо-тихо, будто рассказывала людям в первом ряду кресел о своем сыне, который родился и умер в Константинополе, непосредственно связывалось с настроением первой песни, вытекало из нее.
И Эдгар припомнил именно такую минуту: она отчетливо всплыла перед его глазами, когда, согнувшись в кресле, опустив веки, он слушал шелестящие вздохи смычков, которые извлекали аккорды не одновременно, а вступая один за другим. Когда-то, когда он был совсем еще мальчишкой, четырнадцатилетним пареньком, его гимназию в Одессе закрыли из-за какой-то эпидемии и мать отослала его на каникулы в Молинцы. Это было в первые дни мая. Во дворе вокруг клумбы росли густые кусты сирени, и он играл тогда с дочкой кухарки, маленькой Параской, даже не подозревая, что в этих играх заключено любовное начало. И вот как-то Параска пришла к дому в венке из сирени, «заквичана у безови», как она говорила, и Эдгар, делая вид, что нюхает эту сирень, укусил Параску за ухо. И теперь, когда Эльжуня почти беззвучно, уносясь все выше и выше малыми терциями, произносила:
он действительно почувствовал запах этой весенней сирени и запах тела Параски, когда он ее укусил, и потом припомнил, что у Параски были точно такие же глаза, как у Гелены. И его всего заполнило сияние того далекого весеннего дня… Приехал он сразу после дождя, листья — такие, сердечком — так и сверкали, влажные, и горько пахли, нагретые лучами… Приехал он из Сквиры на чужих лошадях, так как брички из Молинцов не было… И когда шел по дорожке к крыльцу, в мягкой глине оставались его следы… Эдгар даже не заметил, как перешли к третьей песне. Здесь флейт уже не было, хотя песня и называлась «Флейты в ночи», только с самого начала все нарастал и нарастал общий вздох всех смычков, чтобы наконец рвануться ввысь вместе со словами:
Эдгар постепенно освобождался от воспоминаний, которые — он знал это — заключены где-то в этих песнях, таятся в них, как невидимые источники музыки. В тонкой музыкальной ткани была скрыта Параска и запах ее еще детского тела, и глянцевитые листья сирени, и следы ног в мокрой глине, и даже воспоминание о желтом блестящем башмаке на его ноге.
Третью песню он слушал как что-то чужое. Эльжбета сделала тут такое крещендо, какого он давно не слышал. Голос ее постепенно накапливался, словно вода, и вдруг, когда оркестр резко смолк, один только этот голос и остался под сводом филармонии, словно высокая белая колонна.
Началась четвертая песня. Завороженная публика не прерывала цикла аплодисментами. И вот в оркестре стали возникать разорванные фразы все той же темы «Шехерезады», создавая сумятицу, и из этой сумятицы вырвался голос сестры, ровный, спокойный, глубокий, рассказывающий о том, что
Самым чудесным было это величайшее спокойствие Эльжбеты, которая вздымала над бурей оркестра свои высокие портаменто. Эдгар откинулся в кресле и увидел ее, ее профиль над взлетающим и опадающим смычком первой скрипки. В первый момент она показалась ему какой-то совсем незнакомой. Перья излишне удлиняли ее голову, а кроме того, Эльжбета очень изменилась со времени их самой радостной встречи, когда она пела в Одессе «Verborgenheit»; но потом он вспомнил, что эту манеру держать голову, это изумительное движение — le porte de la tête, как говаривала тетя Михася, — он уловил у нее впервые именно тогда, а теперь он снова видит ее, и точно так же поднимает она голову и вновь и вновь бросает свое ля-бемоль, которым он явно злоупотребил в своей песне, куда-то ввысь, чуть не к галерке.
«О боже, — произнес он про себя, — и откуда у нее еще столько голоса и столько этой Innigkeit {6}, которая совершенно изменила характер моей песни? Откуда у нее нечто такое, что так усиливает все, что я пишу? Или у нее тоже есть это постоянное предчувствие смерти? В молодости мне казалось, что я умру молодым, и только позже я понял, что умирают всегда молодыми. Об этом я и написал в своих песнях. Неужели она это понимает? Наверняка нет. Нет у нее предчувствия и этих ужасных мятущихся чувств. Все это она раскрывает неосознанно и подает другим, точно кушанье к столу, сама к нему не прикасаясь. Она и есть настоящая Шехерезада.
Теперь он внимательно глядел на нее. Эльжбета умолкла, так как оркестр — сейчас звучало tutti — снова устремился ввысь и ломаными аккордами врывался в небо, стремясь укрыть влюбленный месяц. И вновь неожиданно отозвался этот мелодический ход — ми-бемоль — ля-бемоль Эльжбеты, спадая потом вниз. В этой кварте было что-то от зноя и пыли Одессы, от цокота лошадей полицмейстера Тарло и от разбивающегося о скалы моря. Потом море уже нигде и никогда так не разбивалось, превращаясь в пенистые косы, в игру кварт, в солнечный свет, как тогда на Среднем Фонтане. «Интересно, — подумал Эдгар, вслушиваясь в музыку, — думает ли она сейчас об Одессе?»
Эльжбета снова замолчала, а оркестр с глухим рокотом еще раз промчал по всем регистрам, и вдруг раздался звучный, мажорный аккорд, и певица взяла последнее ля-бемоль, чистое и хрустальное. Затем все смолкло, потом грянули аплодисменты и наконец выкрики: «Автора, автора!» Направляясь на сцену, Эдгар столкнулся на ступеньках с сестрой; прическа ее слегка растрепалась надо лбом, перья сбились, глаза были полны слез. Неожиданно она наклонилась к брату и схватила его за плечи: