— Боюсь, что они запутают положительно все, — улыбнулся Эдгар, но уже с каким-то иным выражением.
— И ты говоришь это так спокойно?
— К сожалению, в истории ни к чему нет возврата.
— Как и в жизни. Ведь я же не могу вернуться к Ариадне. Это абсолютно невозможно.
— Тогда почему ты морочишь ей голову? Почему не оставишь ее в покое? Сидит себе в этом своем монастыре, ну и пусть сидит…
— Но ведь у нее же там нет душевного покоя. Если бы ты знал, что с нею происходит!
— Я считаю, что Ариадна никогда и нигде не будет знать покоя.
— Детьми занимается. И в Париже ими занималась!.. Но ведь не в этом дело. Она страшно мучается.
— Оставь ее. Ты не способен избавить ее от этих мучений. За все двадцать три года, что мы ее знаем, ты не помог ей ни вот столько. Прошло почти четверть века. Ведь она уже старая женщина.
— О боже, Эдгар, что ты говоришь! Старая женщина…
— Произнеси это про себя: старая женщина.
— Значит, если она старая женщина, то и должна мучиться в одиночестве?
— Но ведь не женишься же ты на ней? — И Эдгар испытующе взглянул на Януша.
— Если бы она захотела… — и Януш вдруг смешался.
— Ведь и я тоже мучаюсь.
— Не говори, и так вижу. Только мне кажется, что это не очень-то поможет.
— Я мучился и тогда, когда была жива Зося.
— Я знал об этом.
— И ничего мне не сказал…
— Тогда, в филармонии, когда Эльжбета пела «Шехерезаду», помню, как вы спустились в гардероб, а мы шли на раут к Ремеям.
— Ну и что?
— Как-то вы нехорошо выглядели. Я еще подумал: бедная Зося.
— О!
— Не сердись, я просто так подумал…
— Гелены с тобой не было.
— Гелена слушала эти песни… по радио. Хотя тогда уже не слушала. Не хотела слушать.
— Как все скверно складывается. Но знаешь, ведь я не одинок, я мог бы даже жениться. Только она не хочет.
— А, знаю. Мне говорили в Варшаве. Не то Оля, не то Марыся. Она, кажется, племянница Янека Вевюрского?
— Племянница его жены.
— Знаю, знаю. Та, что из Парижа. И она любит тебя?
— Я ее не спрашивал.
— А что с Вевюрским?
— Сидит! Получил восемь лет. Сидит во Вронках.
— Ах, да, мне об этом говорили, еще когда ты был в Испании. Но меня это не интересует.
— Тебя не интересуют дела твоих приятелей?
— Да, не интересуют. В этом смысле…
— Один только Алек уговаривает меня жениться.
— Алек бунтарь.
— Он слишком слаб, чтобы бунтовать. Но как они его ужасно воспитывают! Особенно Марыся и этот старый поверенный. Воспитывают так, будто он Зигмунд Красинский…
— Ну что ж, он наследник огромного состояния.
— Ты же прекрасно знаешь, что теперь значат состояния. Notre siècle instable… [3]
— Так вот, возвращаясь к Ариадне. Чего ты от нее хочешь?
— Если говорить откровенно, так это она от меня хочет…
Неожиданно разговор их прервал какой-то молодой человек, дурно изъяснявшийся по-французски. Оказалось, что это журналист из «Corriere délia Sera», который, узнав о том, что Эдгар в Риме, собрался взять интервью у известного композитора. Нечаянно журналист проговорился, что интервью это поручило ему взять польское посольство. Он проявил полнейшее невежество в области, касающейся произведений «прославленного композитора» и музыкальных связей между двумя странами, он не знал даже о существовании сестры Эдгара, известной на обоих полушариях Элизабет Шиллер, хотя она бывала и в Риме и не раз пела в «Ла Скала». Януш с досадой и удивлением заметил, что бесцеремонное обращение журналиста польстило Эдгару. Он угощал молодого человека сигаретами и десертом и был с этим субъектом куда любезнее, нежели тот с ним. Журналист задал несколько пошлейших вопросов, записал в блокнот ответы, а когда Эдгар принялся несколько подробнее излагать особенности польской музыкальной педагогики, быстро прервал его. Януш удивленно вскинул брови. Но развязный малый уже улетучился — так же мгновенно, как и появился.
Эдгар заметно помрачнел.
— Ты знаешь, врачи советуют мне лежать после обеда, — сказал он.
— Что, нехорошо себя чувствуешь?
— Да. И после полудня обычно поднимается температура. Но я люблю эту сьесту.
— Тогда ступай к себе, — сказал Януш как-то вдруг очень тепло, своим глубоким голосом. — Вечером я зайду.
Номер у Эдгара был маленький, но все-таки там сумели поставить диванчик — в ногах кровати. Шофер ведь тоже человек; мыться ему необязательно, зато диван всегда может понадобиться — чтобы не пачкать постель. Эдгар лег на этот диван головой в сторону террасы, откуда доносился запах свежей южной земли, и распечатал Олино письмо.
Дорогой Эдгар!
Вы сейчас осматриваете разные достопримечательности Рима, а если не осматриваете, то хоти бы дышите атмосферой этого города. И, конечно, Вам нет никакого дела до того, что поделывает какая-то дальняя знакомая (не правда ли, какое хорошее определение — «дальняя знакомая»; вроде «дальней родственницы» — это Керубин всегда так говорит) где-то там, на севере, холодной и дождливой весной. Вы же знаете, как в такое время выглядит Варшава. И разве Вас может интересовать моя жизнь? Понемножку седею. Франек — тот уже давно поседел. Только дети мои не седые, а все такие же удивительно молодые и такие милые. Антек, пожалуй, самый интересный из них, но он очень холодный; Анджей временами ну просто писаный красавец, точно с картины итальянских художников. Так мне, во всяком случае, кажется. Вы сейчас разглядываете эти картины, так что могли бы сказать, ошибаюсь ли я…
Эдгар подумал о голом детине, убивающем святого Матфея, но дальнейшие строчки письма заставили его удержаться от сравнений.
Анджей так же красив, как Валерек, и так же на него похож, с той лишь разницей, что в лице его чувствуется напряжение мысли, отражается какая-то внутренняя жизнь. Его страшно донимают эти экзамены на аттестат зрелости, а потом ему еще предстоит поступать на архитектурный — снова экзамены. И все же есть в нем какая-то жизнь, которой я не вижу у Антося. Тот долбит свою медицину…
И мне даже странно,
— читал он дальше, пропустив несколько строк, потому что действительно думал сейчас о встрече с Янушем и Ариадной, а не о детях Оли,
— что через меня, такую непохожую на мамину родню, передалось мальчикам это сходство с Валереком. Анджей улыбается точно так, как он, и зубы у него точно такие. Вы же их давно не видали. Последний раз Вы пришли к нам очень поздно, в таком подавленном настроении, и мы разговаривали об этом несчастье. Я не смела тогда позвать детей, хотя мальчики были в соседней комнате. Мне приятно было, что Вы в столь тяжелую минуту пришли к нам, и вместе с тем грустно, что у Вас действительно никого нет на свете. Правда, у Вас есть родители, сестра, преданные друзья, ученики. Но только потом я поняла, что это еще ничего не значит. Можно иметь добродетельного мужа, чудесных детей, быть уже старой женщиной и все же порой чувствовать себя такой одинокой! Не сердитесь, что я Вам это говорю, ведь Вы так далеко и наверняка грустите. Сегодня я посмотрела в газете, какая температура во всех столицах мира. В Риме +12, ведь это же настоящий холод. Значит, у вас грусть и ненастье…
Хотела бы еще рассказать о Геленке. Она совсем не такая, как мальчики, совсем из другого теста. Но об этом в другой раз. Сейчас уж нет больше времени.
В Риме ноты порхают в воздухе ласточками. Может быть, поймаете несколько и создадите что-нибудь из них? Я была бы так рада.
Опять встретила Марысю Билинскую. Вас это не интересует?
Эдгар закинул руку с письмом назади увидел за окном картину сада, только какую-то искривленную, точно отраженную в зеркале. Шел косой дождь, и воздух от этого серого дождя казался абсолютно голубым. И над всем высились темно-синие кипарисы. Эдгар вздохнул.
Зазвонил телефон.
В трубке послышался незнакомый голос, говорящий по-французски.
— Это мсье Эдгар Шиллер?
— Да.
— Говорит секретарша профессора Пампанини. Профессор будет ждать вас завтра в своем кабинете. Завтра в десять утра…
— Какой профессор?
— Профессор Пампанини, известный ларинголог. Он приглашает вас завтра…