Выбрать главу

Ни тогда, ни сейчас, под ножницами завпоэзией, я не то что предвидеть, и предчувствовать не могла, что в 1974 году напишу поэму «Круг», где жизнь дается на фоне сумасшедшего дома. Конечно, не кремлевского, а обычного. В поэме намекну: «И первые колечки перманента Разламывались в ванне из цемента», а мой проницательный Липкин обратит внимание на этот намек, и я, погружаясь в счастливую невесомость, впервые в жизни буду рассказывать не только про гэбэшный подвал, но и про то, как в критические минуты жизни изображала припадки. А про все остальное он знал, в том числе и про психушку. В ней красно-черный цвет взял начало от того розового, что тек в подвале из разбитого глаза.

А пока я, совершенно нормальная, так развспоминалась вперед на несколько лет, что прервавшая стрижку завпоэзией прервала взаимное молчание:

— Очень, очень любопытно мне про Мишу Светлова и Радам, оч-чень! От вас первой слышу доброе мнение об этой красавице. А не видится ли она вам в розовом свете?

При упоминании о розовом свете я вздрагиваю: неужели когда один человек молниеносно проворачивает в голове событье жизни, то другой человек, при этом присутствующий, или вот как сейчас прервавший стрижку, улавливает, будто антенна, самое неприятное и повторяет вслух это неприятное, пусть и в другом значении? Но я обладаю чудесным свойством мгновенно переключаться с неприятного на обыкновенное и даже на веселое. Вот и сейчас, переключившись, однако сохраняя оборонительный акцент, говорю:

— Простите меня, Софья Григорьевна, но в розовом свете я никого не вижу, не только Радам, но и Светлова не вижу в розовом свете. Даже думаю, что именно он пытается все видеть в розовом свете, поэтому и написал «Гренаду». Не сердитесь на меня, я не критик, да и не такой уж поэт, чтобы лучшего, чем я, критиковать. Конечно, извините, если надеть темные очки, как моя соседка Ирина Степановна, то можно черт знает что, простите меня, увидеть. Можно, к своему стыду, увидеть, что и сам Твардовский написал обобщенного солдата Теркина в розовом свете.

Я снова прикусываю язык, так как, стоя по команде «раскройте глаза», вижу, что завпоэзией бросила ножницы на стол и потемневшим взглядом вовсе не длину челки определяет, а степень моей то ли злостности, то ли глупости: «Инна, вы всерьез или в шутку?». Наверное, я все же ей понравилась, и она мне подсказывает выход из положения, и я подхватываю:

— В шутку, Софья Григорьевна, в шутку! Я только стихи сочиняю всерьез, без юмора, а остальное у меня все в шутку! Вы, Софья Григорьевна, тоже с юмором, если стрижете меня, чтоб я похорошела. Не мучайтесь со мной.

— Нет уж, дорогая, я вас достригу, хоть, слушая, надолго отвлекаюсь. Раз уж вы, эдакое чучело с шишом и бантом, пришли задолго до моей работы, а я случайно — на месте, то уж я из вас сделаю красотку. Будьте уверены, сделаю. Тем более Трифонович вашу подборку оценил. Симонов начал вас печатать, а теперь, когда снова у нас Твардовский, я ваши стихи решила попридержать — его вкус с симоновским не совпадает. Я Трифоновичу примерно на пять номеров апробированных авторов подготовила. Не понравились. Попросил весь портфель. Выбрал только вас, — «Стихи о нефтяниках», а — лирические. В первом же номере, который снова выходит под редакцией Твардовского, будет 20 его стихов и 6 ваших. Поэтому и дала вам телеграмму, а кроме того подборка так понравилась Трифоновичу, что сказал: «Захочет Лиснянская мир посмотреть — дадим ей от „Нового мира“ творческую командировку в любую точку страны».

С такой высокой точки меня хвалят впервые, а от любого радостного ошеломления я делаюсь беспардонной. И уже не тарахчу, а строчу, как из пулемета, без перезарядки:

— Ладно, Софья Григорьевна, стригите меня, но раз нельзя в вашем кабинете курить, то я вам дорасскажу безо всякого розового света, какой мы круг по шалманам со Светловым ежедневно совершаем. А начинается круг с кафе-мороженого напротив и наискосок от Центрального телеграфа. В кафе у Светлова есть кредит, его знают и подносят в долг, — до гонорара, — первую рюмку натощак, а мне бокал шампанского и кофе-гляссе. Из кафе мы отправляемся в цедеэль, где его тоже все официантки любят и тоже — в кредит. Или угощают молодые поэты, желающие метру прочесть стихи, предварительно понравившись щедростью или обязав, — тоже кредит! А вообще-то Светлов — всеобщий любимец. А вообще-то, Софья Григорьевна, мне кажется, что всеобщие любимцы в основном — равнодушные люди. Только равно-душные, равно-дышащие на все и вся, способны обладать той самой, ни к чему не обязывающей милотой, которая почти равно распределяется на всех. От равнодышащего человека серьезного добра не увидишь, но и зла от него не ждешь. Такой человек, если он к тому же обаятелен или остроумен, становится всеобщим любимцем. Нет-нет, я не о конкретно Светлове. А — так. Вот Евтушенко — любимец публики, любимцем в своей среде никогда не будет. Он не равнодышащий, наоборот, — пристрастный. Но, простите, Софья Григорьевна, я расфилософствовалась, к слову. По ходу стрижки и маршрута. В цедеэле Светлов обычно обрастает компанией, и мы часов к пяти вечера умеренно-шумно на троллейбусе «Б» едем по Садовому кольцу в Эрмитаж, где сидим недолго. Из Эрмитажа пешком пригуливаем к Всесоюзному театральному обществу, к Бороде. Самого Бороды, то ли он метрдотель, то ли швейцар в ресторане, я не видела, зато видела многих известных артистов. И Светлов знакомит. Познакомил со Стриженовым, и тот сказал: «Ваша поэтесса на нашу Татьяну Самойлову из „Летят журавли“ похожа», а Светлов: «Нет, это ваша киноактриса на нашу Лиснянскую похожа». Я и без челки, оказывается, смахиваю на нее. Значит, я — с нее карикатура. Оттуда близкий пеший путь по имени Горького лежит в «Националь». Туда чаще всего входим уже вдвоем часов к девяти вечера, чтобы через часок-полтора я, приведя Светлова к Радам, с удовольствием выслушала ее благодарность, — Миша в порядке.