Выбрать главу

— Ты же — умница, сама видишь, антисемитизм и до Баку докатился, скажут, — даю работу своей. Нет, моя умница, погоди подстрочники просить, сначала дам Зайцеву и Кафарову, а уж потом тебе. До тебя еще Константиновой должен дать заработать, она сразу поняла обстановку и свою немецкую фамилию Земмель, похожую на наши, заменила псевдонимом. А ты не хочешь войти в мое щекотливое положение, не меняешь Лиснянскую на Адамову, ты же в школу пошла с материнской фамилией, я тебя вот еще такой Адамовой с двумя косичками помню, — и Плавник опускает руку на перекладину костыля, показывает, какого роста я была в первом классе. Нужно бы ответить с наступательным акцентом: «Ты, Абрам, — излишний трус, тебя из-за военной инвалидности никуда не выгонят, — и наступательно пристыдить, — ты поэмы Мамеда Рагима километрами гонишь с подстрочника, да еще и строчки разбиваешь, чтоб покруче заработать, постыдился бы!». Но вместо этого ухожу с оборонительным акцентом: «Прости, я, конечно, подожду очереди, но, извини, денег нет, вот и пришла и вынуждаю тебя повторять то, что ты уже тысячу раз втолковывал». — А быть может, все куда проще: Плавник привык держать оборонительный акцент перед начальством и авторами с наступательным акцентом и отыгрывается на мне как на «своей». Так или иначе, если все равно я почти всякий раз ухожу ни с чем, то хотя бы не плакалась «денег нет», брала бы пример с гордой моей Серафимы. Та свою мизерную зарплату инспектора Осоавиахима из гордости в два раза преувеличивает перед людьми, велит мне даже соседям говорить, что получает не четыреста, а восемьсот — столько же, сколько дети за погибшего отца. Да, переводы мне крови стоят, и тут каждая копейка, как кровиночка. Даже на мороженое или на семечки скрепя сердце выдавливаю своим сестренкам из гонорара за перевод.

Они, Светлана, Ольга и Марина, — военные сироты, хотя две младшие родились уже после войны. После папиной смерти трем моим сестренкам определили денежное пособие как детям погибшего на фронте. Почему так определил военкомат, не знаю. Но удивительно, что легенда, официально заявленная, скрепленная печатью, становится в сознании человека неопровержимым фактом. Вот и я во всех анкетах и кратких автобиографиях пишу, что отец погиб на фронте. (Лишь в стихах — то так, то сяк, — стихи вырываются, как из сознания, так и из подсознания). Сначала эту, в сущности, правду, а фактически — нет, я подтверждала, чтоб не подвести военкомат и чтобы сестричкам, не дай Бог, не отменили и без того более чем скромное пособие. Но вскоре в узаконенную легенду я поверила так глубоко, что опровергни ее кто-нибудь сейчас, я, правдолюбивая, искренне возмущусь. Не только я, даже соседи возмутились бы, соседи, которые после войны пили с Львом Марковичем чай в небольших стаканчиках-армудах, приходили к нему с жалобами, играли с ним в нарды, бегали для него за кислородными подушками, наконец, плакали над его гробом в знойный июньский день, а десятого июня вместе с Серафимой, а иногда и со мной, ходят к нему на могилу. Даже соседи говорят о моем отце как о погибшем на войне. И я так говорю. Потому что такого рода вера в узаконенное, не лично мое свойство, а свойство народное, историческое.

Вот я не верю в то, что люди верили в Сталина и во врагов народа. Мол, притворялись, чтоб проще жилось. Мне, не слишком доверчивой, повезло с недоверием, — всю родню пересажали и перебили. Ну, как мне было поверить, что веселый, курчавый дядя Моисей, любящий танцевать фокстроты и петь: «Ай ду-ю, ду-ю, мистер икс!», враг народа? И когда меня, одиннадцатилетнюю, папа в очередной раз привез в Люберцы на летние каникулы, а заодно и на маму одним глазком взглянул, я, едва успев попрощаться с отцом, вытащила на лестничную площадку Томочку, которую удочерил мамин второй муж Терегулов, и она постоянно жила с ними, а я — только летом. Я обожала во всем уступчивую Томочку еще и за то, что она умела хранить тайны. Меня с самого Нового года мучила открытая мной тайна, но поделиться можно, я понимала, даже не с исключенным из партии отцом, а лишь с Томочкой.