Выбрать главу

— Не хочу тебя видеть, — суровым голосом сказала мама в телефон, — лжешь, что я тебя в Баку оставила, я тебя в Москву увезла, ты прекрасно знаешь, что сама попросилась к отцу. А в угол кого только ни ставят и кому только ремешка не задают!

Я пыталась объяснить, что описала, несколько преувеличив, ради большей художественности, детали своего страданья, — и с сердца как камень упал, что теперь люблю ее еще сильней, без прежней детской ревности. Но мама, обычно жизнерадостная и воспринимающая всякие неприятности юмористически, прервала: «Поглядим еще, как у тебя с твоим Годиком жизнь сложится, я хоть и не любила Леву, но он порядочный человек был, а Годик, непорядочный бездельник, — спровоцировал на меня клевету печатать». — И повесила трубку. Обнадеженная тем, что мама, находя вину в Годике, все-таки ищет мне оправдание, я все же и в этот приезд попыталась с ней встретиться, но пока тщетно.

Я сижу в холле «Нового мира» над текстом заявления и уже вторую закуриваю, а меж тем начинают собираться работники редакции и авторы. Сидит за столом, как войдешь, справа высокая пожилая секретарша. Она мне почему-то напомнила папину секретаршу-машинистку в пенсне, похожую на палку, подпирающую веревки для сушки белья в наших дворах. Она — вылитая героиня моего старенького, 1949 года, печального рассказа «Свисток». Если в стихах я отхожу от правды, то в рассказах писала все как есть. Рассказов не сохранила. В «Свистке» я описала, как мой сверстник, орлиноносец-Эдик подарил нам с Копейкис черный милицейский свисток. Несмотря на то что нам с ней в 46-м году — почти по восемнадцать и мы, учась с утра, оканчивали сменную школу рабочей молодежи, нас все еще веселили подростковые проказы. Став обладательницами свистка, мы вечерком выглядывали из моей подворотни, дожидались одинокого прохожего на пустой улице и поочередно свистели, — он или она остановятся, заозираются, а мы давимся смехом. И вдруг свисток, лежащий на моем столике, исчез. Искали — не отыскали. Я даже у отца спросила, не видел ли. Папа посмотрел на нас с Копейкис как-то растеряно, — а на что вам он? — и тут же закашлялся, и харкнул кровью в миску, приспособленную под плевательницу. Эту белую миску с синим ободком и розовыми сгустками в воде я уже все чаще выносила и вымывала, именно эта миска, а не кислородные подушки, чаще всего будет вставать перед глазами всякий раз, как вспомню предсмертные, послевоенные не месяцы, а годы моего отца. Однажды, когда после уроков мы с Копейкис пошли отнести папе перекусьен, как называла Серафима второй завтрак (в Баку обедали по-европейски — в 6 вечера), из первоэтажного окна санинспекции раздался милицейский свист. Мы узнали свист нашего черного, переглянулись, перетоптались и вошли в санинспекцию. Папина сильно глуховатая секретарша-машинистка, похожая на длинную бельевую палку в пенсне, несла в его, разделенный огромной общей комнатой, кабинет кипу бумаг. Все работники в общей занимались за столами своим делом. Сразу было видно, что свисток — для них не новинка. И стало как-то пронзительно ясно, что у отца нету сил ходить к секретарше за бумагами, поэтому он стибрил свисток, а признаться постеснялся. Уже на улице, дополнительно вспомнив, как папа жаловался на глухоту секретарши-машинистки, я Люське сказала это. А она мне: «Лучше пусть другую наймет, чем свистеть, несолидно». А я, убитая пронзительной ясностью, нагрубила ей: «Копейкис, ты — тупарь! Жалко папе глухую старуху, вот и свистит, чтобы ей без работы не остаться». Обозвала и зло добавила, хоть не знаю, кому обиднее мое добавленье, мне или красотке Копейкис: «Правильно мальчики говорят: „На Копейкис надо смотреть, а с Лиснянской говорить“». Обиделась, она от наших мальчишек этого ни разу не слышала, — боялись ей свою формулировочку преподнести. А мне вот не однажды преподносили. И так всегда: кто что хочет, то мне и преподносит, — мол, не обидится. Я и не обижаюсь.