Выбрать главу

В стареньком, не помню с чьего плеча, платье, в таком потертом, что болотного цвета искусственный шелк на свет был прорежен, я вышла из дому. Вышла из ведомственного дома нефтяников, резко выделявшегося в тогдашних малорослых Люберцах своей пятиэтажностью и витриной продмага, где розовели три поросячьих рыльца из папье-маше. Дом, в котором жила мама, так и прозвали «Три поросенка». Вышла я на люберецкую улицу не впервые, но впервые при моем всегдашнем равнодушии к вещам с редкими вспышками интереса заметила пестровитринные лавочки в двухэтажных домах вдоль всей улицы, ведущей к станции. В послевоенные годы открылись и магазины со съестным по коммерческим ценам, но на то, что мне недоступно, я давно уже привыкла не заглядываться, даже слюнки не глотала. Однако в тот день редкая вспышка интереса втолкнула меня в лавку с тканями, во внутримагазинную толпу. В тесном помещении многолюдье особенное — сплошняк. Но это я ощутила потом, а пока, как завороженная, прибилась к прилавку, застыла и уставилась на штапель, ситец и сатин. И на шелк. До сих пор помню: разнокрасочные полосы тканей в горошек, клетку, цветочек, в какие-то завихренные листья и волны. А кто стоял за прилавком, он или она и что потом делали он или она, не вспомню. Я разглядывала водопадно-блескучие ткани, отражавшие всю материю мира, мечтала, грезила и, как всегда, что-то крутила. И вдруг пронзительная боль: мою руку крепко стиснули, что-то остро впилось, и одновременно я услышала крик: «Воховка! Дехжите ее! Цыганка!». Я оглянулась, ища глазами цыганку-воровку, и оторопела, — обо мне ведь: «Воровка! Цыганка!». Впритык к прилавку образовалась полукруглая, орущая пустота, в которой две толстые рыжие тетки четырьмя руками держали одну мою левую и вопили с еврейской, усилившейся от напряжения, музыкой: «Дехжите, воховку!» Из их криков всем — и подоспевшему милиционеру, а в последнюю очередь мне, стало ясно, — я расстегнула ридикюль. Он иногда снится мне: коричневокожий с распахнутым красно-подкладочным нутром и клык застежки, от него еще долго на ладони оставался шрамик. Но почему — «держите!»? — они и без того меня держали.

Кричали рыжие тетки, то сливаясь в моих глазах в одну приземистую громаду, то раздваиваясь на два похожих друг на друга и потому почти не различимых лица, — может, сестры, а может, и вовсе двойняшки. Тетки кричали, пустота съеживалась, — с улицы сбегались на крик. Но общий ор начался с выступления сухонькой старушки пионерского вида, — торчком седые косицы, торчком концы галстучно-повязанной на шее косынки, белые носочки над разнонаправленными тапочками. Старушка громко и часто зашепелявила, точно зубы у нее только что, молочные, повыпали:

— Ражвелись, шпасу нету, — таборы вшивые ражвели аж в городском саду. Ить, с детями не выдешь. Ить, застыла патлатая, бесстыжая рожа! Ить, застыла, даже не вырывается.

На сообразительность я и вправду не быстрая. И все же, наконец, тупо смекнувши, что произошло, начала оправдываться как заведенная:

— Я крутила, я крутила, я крутила…

— Она крутила, она крутила, она крутила! — вслед за старушкой хором возмутился народ моей наглостью. — Теперь в тюрьме покрутишь! Патлы распустила, а рукой — в сумку! Че смотришь? В милицию ее! Забирай! — Это уже толпа наседала на милиционера. Он, видимо, мой сверстник, прыщавый, со скромно вздернутым носом, застенчиво подошел ко мне, посмотрел деревенско-медленными глазами в мои черно-раскосые и ухватил меня за короткий рукав.

И вдруг, ну совсем как в сказке, в полукруглой, в исчезающей пустоте возник, да что там возник, — возвысился Михаил Иванович Бузовкин, сосед с четвертого этажа под нами.

Я оставляю в рассказе его подлинную фамилию не потому, что нынче писатели даже о живых принялись как угодно воспоминать-писать, не меняя имен, а по прельстительной причине полного несоответствия скромнейшего Михаила Ивановича его фамилии — Бузовкин. Не только фамилия, но и внешность всегда опрятного, интеллигентного инженера-нефтеперегонщика была примечательна: все в его высокой фигуре было пропорционально вытянуто — ноги, руки, тулово, рано полысевшая голова, нос и даже уши. И даже голос. Если крайне молчаливый Бузовкин начинал говорить, то все замолкали, ибо голос его был тонок и струнно вытянут вверх. Рассказывали соседи по «Трем поросятам», работающие с Бузовкиным, что в любой разгар спора вступи он — и на заводе замолкали.

Замолкли и в лавке. Михаил Иванович объяснял, что девочка, то есть я, очень славная, безобидная, но слишком рассеянная, часто этажом ошибается, не в те двери звонит, что однажды ключ все вертела. Дальше я не слышала. Разве что ретроспективным слухом запомнила слова спохватившегося Бузовкина: сына моего Ильку шахматам учит, а сама ключ все крутит и крутит.