А про «о том, что тебе плохо, я должен знать за день» часто рассказываю знакомым и при нем, ибо эта историческая фраза Липкина, основоопределяющая его характер, прочно вошла как поговорка в нашу с ним жизнь. К примеру, подхожу к нему и говорю: «Предупреждаю, что через 6 дней, в четверг, нам будет плохо, звонил такой-то, придет к тебе в четверг в 5 вечера». И вовсе не обязательно, что звонивший — неприятный посетитель, просто Липкин обо всем хочет знать загодя. Так что необходимость знать о том, что мне будет плохо всего лишь за день, свидетельствует о любви Липкина ко мне. И я, ограждая его от внезапностей, могу и незнакомому человеку объяснять по телефону, например, интервьюеру:
— Нет, нет, лучше — через неделю, простите и не настаивайте, Липкин к встрече с вами должен неделю готовиться, ну что с того, что у вас всего один вопрос, простите, но даже о том, что мне плохо, он должен знать за день.
Этот мой аргумент действует безотказно. Но Мария Сергеевна долго не могла простить этого Липкину, не до конца понимая его характер, несмотря на их многолетнюю дружбу. А к моей особе, побывавшей в психушке, Петровых приглядывалась, не видя никакой наглядности.
Однажды в Переделкине я заболела невинной ангиной, и Петровых приехала проведать. День выдался почти по-бакински знойный. Воздушно-худенькая, всегда в косыночке, с редкой челкой из-под нее, Петровых курила, сидя в кресле прямо перед окошком, а я сидела в рубашечном состоянии, свесив с кровати ноги. Что-то село на мою коленку, я подумала — муха, смахнула и взвизгнула. Петровых под прямым углом подняла руку: «Инна, Господь с вами!», — в ее небольших, но ярких, узкого разреза глазах вспыхнула догадка, но я успела указать на вылетающую в окно осу: «Оса, Мари Сергевна! Укусила не как муха, вот я и взвизгнула, никакой наглядной ненормальности во мне нет». Петровых же, увидев осу, перекрестилась с явным облегчением, хотя, во всяком случае при мне, никогда не крестилась. Возможно, как человек целомудренный, Мария Сергеевна не обнаруживала при других самого, может быть, интимного чувства — религиозного. Смутившись, она прикрыла шуткой свой испуг по поводу моего взвизга, — наконец-то проявившейся моей ненормальности: «Все будет хорошо!». Хоть и не была согласна со мной насчет оформительницы, но в тот момент передразнила ее, чтобы меня развеселить, — хоть нормальная, но — с ангиной.
А в семьдесят шестом году, когда я уже находилась в своей квартире в «Драматурге» по Усиевича, раздался телефонный звонок Петровых, — сначала ее смех мягким колокольчиком позвенел, а потом голос:
— Вы совершенно были правы относительно оформительницы. Утром что-то сердце зачастило, а тут она телефонирует, и я ей пожаловалась, что полезла в холодильник за валокордином, второпях накапала и приняла, и только после этого заметила, что валокордин в пузырьке позеленел. А оформительница, как вы ее, ехидница, прозвали, чтобы вы думали, мне ответила? Нет, не перебивайте! Оформительница воскликнула: «Это же прекрасно! Зеленый цвет — цвет надежды! Все будет хорошо!». Я Марии Сергеевне присоветовала что-нибудь принять, хотя бы антиаллергическое. И тут же не удержалась:
— Мари Сергевна, я уже удерживалась с вами об оформительнице. Но вот история похлеще, чем с цветом надежды. Мне ее рассказала бывшая работница «Нового мира», Наташа Бьянки, а недавно — вдова писателя Письменного. Когда она хоронила мужа, зашла выразить сочувствие наша оформительница, положила руку вдове на плечо: «Все будет хорошо».
— А что может быть хорошо? — растопырила передо мной руки вдова. — Что может быть хорошо, когда на столе гроб, а в гробу мой Саша?
А вам, Мари Сергевна, сейчас привезу антиаллергик, — у меня запас.
С того апреля, как переехала в «Драматург», до сих пор страдаю аллергией на все химическое, на все чистящие и моющие средства, и даже на детское мыло.
Не успела переехать, приобрела в художественном салоне на Кутузовском мохнатые, состоящие из зеленых шерстяных кистей коврики, ручной прибалтийской выделки. Покупала с помощью жены Андрея Сергеева, переводчика, поэта и друга Бродского.
Сергеев в Малеевке году в 74-м показывал Липкину, а заодно и мне письмо от Бродского, которое получил тогда, понятно, с оказией. И стихи получил — показывал. Бродским мы интересовались чрезвычайно. А вот авангардистские стихи самого Сергеева ценили не очень. Насчет авангарда у Липкина с Сергеевым были споры, я в них не встревала, поскольку спорить можно лишь с тем, кто тебя уважает. А Сергеев тогда, в Малеевке, считался только с мнением Липкина, с ним все считаются. Особенно горячо спорили они о поэзии Заболоцкого, которого знали лично. Всегда взъерошенный, нервический Сергеев настаивал, что творчество Заболоцкого резко делится на два периода, первая книга «Столбцы» гениальна, а дальше — хорошо, но уже совсем другое. Липкин спокойно, со свойственной ему манерой впечатывать каждое слово в слух собеседника, утверждал, что стихотворный путь Заболоцкого делить на два резких периода неплодотворно, что между ранними стихами и поздними — нерасторжимая связь, что поздний Заболоцкий, сохранив некоторые обэриутские новации, великолепен, и внушительно это доказывал. Я была согласна с Липкиным, но имела и отдельное — не вслух — дополнительное возражение Сергееву, сожалеющему, что Заболоцкий необдуманно ушел от «Столбцов». Я подумала, что, как и стихи капитана Лебядкина могли быть написаны только однажды, так и «Столбцы» Заболоцкого не могли продолжиться в следующих его книгах, — Заболоцкий был пронзительно умен. Понимал, что к чему. (А вот один нынешний последователь обэриутов, называющий себя концептуалистом, не так умен, ему следовало бы сотней ограничиться, а не тысячи лебядкинских стихов насочинять. Хотя в житейском смысле он еще как умен)! Заболоцкий не переэксплутировал манеры «Столбцов», вот Слуцкий, полагаю, найдя свою, насыщенную разговорным бытовизмом музыку, слегка ее переэксплуатировал.