Выбрать главу

Выстраивает, но редко, ряды поэтов XIX века. У Липкина над первым рядом возвышаются три гения, которых он не находит в XX столетии, но тут он алфавитным порядком не руководствуется:

Пушкин, Тютчев, Некрасов.

1 ряд: Баратынский, Батюшков, Державин, Жуковский, Лермонтов, Алексей Толстой.

2-й ряд: Вяземский, Дельвиг, Гнедич, Аполлон Григорьев, Крылов, Полонский, Случевский, Языков.

Из третьего ряда, довольно обширного, запомнилось: Денис Давыдов, Козлов, Кольцов, Никитин, Рылеев, Фофанов…

Демонстрирует же Липкин стихотворцам чаще всего ряды 20-го века. Поэты на липкинские ряды реагируют по-разному. Одни оскорбляются, другие втягиваются в игру. Я иногда втягиваюсь в игру-перестановку, например, Бунина из первого настаиваю перевести во второй ряд, а Анненского — в первый, но не соглашается. Блока и Мандельштама — в гении, — не согласен. Если честно, втягиваюсь, чтобы Сёму развлечь. Мудрый, а — ребенок. Да и всякий поэт — ребенок. А поначалу мне казалось, что Липкин сразу взрослым родился, о чем и ранние его стихи говорят. Пожалуй, мне, хвастунье, эти ряды пошли на пользу, дисциплинируют и заставляют ориентироваться не на то, что сомнительно, а на то, что незыблемо. Имея в виду не текучку, а первые три ряда, я и заявляю собратьям о своей бездарности. Но когда со мной соглашаются, врать не буду, — становится неприятно. Это меня когтит еще и потому, что Семен Израилевич уверен: только литературная среда узаконивает присутствие в литературе еще при жизни поэтов.

Помню, как в 81-м году к нам пришел Рейн, и Семен Израилевич выстроил перед ним шесть рядов и спросил: «Ну, как вы думаете, Женя, можем ли мы с вами попасть хотя бы в шестой?». Рейн угрюмо помолчал, его толстый рот приоткрылся, а нижняя губа вывернулась наизнанку. Так помолчав, он развернул профиль:

— Инночка, вы это когда-нибудь слышали?

— Слышу через день.

— И вы после этого пишете?

А Сёма, помню, дня через два записал Рейна в четвертый ряд. Совершенно иначе реагировал Чухонцев, не встревая в игру, как иные, а кто запамятовала, он выслушивал перечень Липкина и заметил: «А в этом что-то есть». А может, уже давно был знаком с литературно-серьезным чудачеством Семена Израилевича? Недавно Липкин произвел еще одну перестановку, — Тарковского переселил во второй ряд, а Петровых — в третий.

Уже двадцать лет на Немецком кладбище лежит незабвенная моя Мария Петровых. Десять лет, как я на нее, ушедшую, обижена, обижена посмертно. Ведь обижаться я способна лишь на того, кого сверхлюблю. Но даже если так, разве можно обижаться на тех, кого с нами уже нет? Наверное, и так можно. Не могла простить язвительных стихов Ахматова Бунину. Не могла Петровых простить давно погибшему Мандельштаму того, что он ее, беспомощную, назвал чекистам среди слышавших от него стихи о Сталине, и еще чего-то сугубо личного простить не могла, но чего именно, она и мне не открывала, а я и не любопытничала. Помнится, как я познакомила с ней петербургского литературоведа Македонова, занимавшегося поэзией Заболоцкого и Твардовского, и как Мария Сергеевна на вопрос о Мандельштаме надменно выдвинула нижнюю губу: «Мандельштам и его стихи, посвященные мне, для меня закрытая тема». Эмма Григорьевна Герштейн вроде бы приоткрыла завесу, углубившись в сексуальные особенности Мандельштама и его жены, и как-то с этими особенностями связала Марию Сергеевну. Мне это неприятно и больно за Мандельштама и за Петровых, да и за Надежду Мандельштам — не говори о людях того, чего они сами не говорили! Подобные экскурсы ничего к поэзии не прибавляют, это даже не «езда в незнаемое» — по Маяковскому, к чьей акцентно-наступательной музе я глуха. Все это я и высказала по телефону Эмме Григорьевне, которую давно знаю и ценю за недвусмысленность и отличный жесткий слог, да и просто люблю. Думаю, что и Лидию Чуковскую, не скрывавшую своей антипатии к Надежде Мандельштам, покоробили бы некоторые места в книге — о книге. Высказываться Эмме Григорьевне пыталась иносказательно, а получилось — нагрубила: «Извините, мне же кое-что известно о вашей интимной переориентировке. Я вас не призываю открыто говорить, как это делала Цветаева. Вот Ахматова о своей бисексуальности умалчивала, хотя в „Поэме без героя“ эта тема прочитывается. Умалчивала, но ведь нигде и никогда об интимной стороне чужих жизней не заикалась. Даже о не любимом ею Кузмине. Так почему же вы о своей интимной жизни не пишете, а чужую напоказ выставляете?». Правда, сверхсамолюбивая Эмма Григорьевна, что и видно в ее плотной мемуарной прозе, со мной не рассорилась, а спросила, — неужели я до сих пор считаю, что поэты на том свете знают, что о них пишут на этом и даже реагируют? Она имела в виду мистику, в которую не верила и о которой я высказывалась. Короче перевела меня на разговор о моей книге «Шкатулка с тройным дном», а меня только переведи…