Выбрать главу

Так я впервые узнала этот термин — «ахматовские сироты». Липкину же Ахматова поручила Анатолия Наймана, и Сёма поначалу помогал ему раздобывать переводы. «Ваше овечество» прибавилось к «Румяннной» тогда, когда Мария Сергеевна возмущалась Сёмой, его, как нам обеим казалось, дурным отношением ко мне. Особенно после истории «О том, что тебе плохо, я должен знать за день!».

Как-то осенью 68-го, еще в старой столовой мы с Марией Сергеевной и с чудесным ее почитателем, литературоведом Левоном Мкртчяном, который и взялся сделать и издать книжку Петровых «Дальнее дерево», завтракали. К нам подошла незнакомая обитательница дома творчества и широко обняла сразу нас троих: «Семья вместе — душа на месте». После этого заявления, когда и где бы мы с Марией Сергеевной ни сходились, предваряли нашу сходку фразой «Семья вместе — душа на месте». Но не всегда в «семье» все шло гладко. Я знала, что Петровых мечтает о телевизоре. И вот однажды, живя на Хорошевке и получив гонорар за переводы Фазу Алиевой, привезла, правда, не цветной, а черно-белый, кажется, «Рекорд». Дверь открыла Ариша, которую мы называли Калакол с ударением на последнем слоге за громко звенящий голос, раскричалась: «Такие подарки мы не принимаем, не принимаем, забирай!». И еще что-то кричала. На Аришин крик выбежала Мария Сергеевна: «Почему не принимаем? Примем и с радостью!» — и ко мне: «Не обращайте внимания — Ариша и Сёма из породы крикунов». Телевизор Мария Сергеевна прозвала «красавцем». Она восхищалась мужской красотой, а в это время шел сериал с Тихоновым «Семнадцать мгновений весны», и Петровых сообщала по телефону: «Пошла смотреть „красавца“». Но случались и другого порядка недоразумения. У меня был стишок, помню только первую строфу:

Я сама себе кручина, Я сама себе зима, Я сама себе причина, По какой сошла с ума.

Что бы я ни написала на Хорошевке, тут же читала Петровых. Через недельку она мне прочла новое, в начале семидесятых Марии Сергеевне писалось. И вот слышу от нее новое, адресованное Ахматовой, начиналось оно так:

Ты сама себе держава, Ты сама себе закон,

Стихотворение мне понравилось, свое я выкинула — не жалко, пишу много, да и стишок мой так себе. И забыла об этом. Вскоре Мария Сергеевна стала требовать с меня стихи о тополях. И как я ее ни убеждала, что о тополе у меня стихов нет, она настаивала, выдвинув губу: «Есть, вспоминайте и принесите, ваше овечество румяннное»! Я перебирала в уме все свои стихи, совершенно не понимая, почему с меня требуется тополь. Наконец вспомнила и пошла к Петровых: «У меня только в двух строках тополь помянут».

— В каких?

— Летит в окошко тополиный пух — Избыток разыгравшегося лета.

— Слава Богу, а то я думала, что присвоила ваши тополя.

И прочла мне чудное стихотворение, где вечерние тополя похожи на монахов. Тут я и смекнула. Она решила из-за заимствования «Ты сама себе», что и это позаимствовала. Однако дата под этим стихотворением в выходящих книгах — 1963 год. Для меня эта дата — явная странность. Но почему странность? По теории парности бывают и совпаденья.

Так в конце 75-го мы со Светланой Кузнецовой, — о ее тяжелейших детских и юных годах поведал Виктор Астафьев, — направились в цедеэль. Сели за один столик с Володей Соколовым, и он нам прочел свое новое: «Я хочу тебе присниться, Я на днях тебе приснюсь». Мы со Светланой недоуменно переглянулись, — его две первые строки, слово в слово, совпали с моими первыми строчками в написанном накануне. Сибирячка Кузнецова, которую я прописала в своей химкинской квартире, где она и жила, пока не получила кооперативное жилье, сказала Соколову: «Чудеса, однако! Твои и ее стихи, никак, друг другу во сне приснились. „Я хочу тебе присниться Я на днях тебе приснюсь“ Инна написала именно вчера». Потом мы смеялись над всякими совпаденьями, а какими, забыла. Я же свое — с желанием присниться, выбросила, — у Соколова стихи были лучше.

Году в 1973-м, как часто случается с поэтами, у Петровых наступил длительный период молчания, это ее мучительно тяготило. И она сердито неоднократно просила: «Никогда не спрашивайте меня о стихах, я больше не пишу». А я и не спрашивала. Помнится, она переводила с польского, кажется, Лесьмяна, а Тувима и Галчинского гораздо раньше. А году в 75-м увлеклась переводом книги болгарского поэта Далычева и переписывалась с ним, и очень его лирику мне расхваливала.

Но однажды, еще на Хорошевке, то ли думая, то ли разговаривая с ней о переводах, я ляпнула: «Работать можно всегда». Мария Сергеевна сидела на диване, как всегда, подобрав под себя ноги, и курила, запивая дым чаем. Ее лицо гневно побледнело. Я не понимала почему, но понимала, что гневается. Так болезненно она бледнела, когда я распечатывала письмо к ней или когда мы с Липкиным вдруг при ней заговаривали о Мандельштаме. Кстати, более точного ее портрета, чем в мандельштамовских стихах (имею в виду и характер), придумать невозможно. В мастерице виноватых взоров угадываю и — кротость, и — ярость, пожалуй. Хотя автопортрет Петровых нам внушает: «Ни ахматовской кротости, Ни цветаевской ярости». Добавлю: в Петровых сочеталось несочетаемое: крайняя гордость и крайняя робость, крайняя уступчивость и крайнее упрямство, крайняя уверенность в своем предназначении и крайняя в нем же неуверенность. Казалось бы, — невозможные крайности, но сочетались. Так вот, она сидела и яростно молчала, и я молчком вышла от нее в полной оторопи. Петровых мне позвонила лишь через неделю, и я пересекла двор, цветущий желтыми фонарями. Мария Сергеевна уже спокойно прояснила свое гневное молчание, мол, как я могу при ней, которая так редко пишет, заявить, что писать можно всегда.