Познакомил меня с Корней Иванычем Павел Нилин зимой в самом конце 58-го. Я тогда впервые была в доме творчества «Переделкино», в Баку путевку получила. Услышал Корней Иваныч от меня «Эпоху», так ему эта эпоха пришлась, что наизусть знал и другим читал. Как-то прямо в фойе, придя с венгерским поэтом Гидашем, начал: «Ты обо мне не думай плохо, моя… — и, осекшись, продолжил: — прекрасная эпоха!». И замолк. А у меня «жестокая эпоха». Взгляд высоченного Чуковского был направлен поверх меня и солидного Гидаша вниз. Оказывается, за нашими спинами появилась небольшого росточка сестра-хозяйка, родная сестра тогдашнего секретаря союза писателей Воронкова, по общим слухам — доносительница. В ту зиму мы с Корней Иванычем виделись часто, он даже с Пастернаком однажды зашел ко мне, когда тот направлялся в дом творчества по телефону звонить. Дорогой, видимо, сказал — кто я, откуда и каких кровей. Потому что Пастернак, выслушав три стихотворения, отреагировал своим водопадно-захлебывающимся голосом:
— Откуда в еврейско-армянской крови, взращенной на азербайджанской почве, такая русская музыка? Откуда?
Скорей всего, Пастернак так отреагировал, чтобы сказать нечто общее, — меня не обидеть, да и рекомендатора, хотя эту фразу повторял и на обратном пути Корней Иванычу. А он — мне и Кларе. Но ведь в своем дневнике Чуковский записи не сделал, значит, правильно я рассуждаю. И Корней Иваныч, уверена, так рассудил.
В ту зиму Чуковский презентовал мне «От двух до пяти», — пришла в восторг. Корней Иваныч расспрашивал меня, что я помню особенного из лексикона моей дочери в возрасте от двух до пяти. Я вспомнила, как моя Ленка возвышенно определяла то, что ей казалось красивым: «Мы пошли на морию, мама пошла на танцию», отвергала суффикс «ка», если предмет ей нравился: «Мама, убери банку с мацони, дай мне бану с варением, дай селеду!». И еще многое вспоминала, и Корней Иванович просил все записать и прислать ему из Баку. Но я, ленивица, просьбы не выполнила. Подарил мне Корней Иваныч и свои книги о Некрасове и Чехове. Внутренне я трепетала перед Чуковским, — ведь росла на его сказках! Может, как раз из-за внутреннего трепета и призналась, что Некрасова и Чехова не люблю. — Я же вам говорила почему. — И ему говорила. Корней Иваныч сердился: «Чехова не любите — ваше глупое дело, а вот Некрасова, раз гражданскую „Эпоху“ написали, не имеете права не любить! Вы только петь и смеяться любите». Но это он любил, когда я пела. И всякий раз просил спеть белоэмигрантскую песню «быстро-быстро донельзя, дни пройдут, как часы».
— Я, Мари Сергевна, и вам как-то спела ее. А смеяться и Корней Иваныч обожал. Как он смеялся, когда я ему рассказала новогоднюю историю с Ольгой Берггольц! Она за несколько дней до Нового года позвонила в Ленинград и попросила, чтобы муж прислал с каким-нибудь проводником поезда ее шубу, шапку и сапожки, — раз она в доме творчества с середины осени и не пьет, то еще задержится. Этот ее звонок я невольно услышала, куря под лестницей возле телефона. А тридцатого января Берггольц зашла ко мне в прелестной шубке, в меховой шапочке и коротких замшевых сапожках: «Посмотрите, какой у меня муж, какой Макагонов, все новенькое мне купил, даже в размере обуви не ошибся, — у меня 33-й. Все — тютельку в тютельку. Такой красоты я еще никогда не носила!». И еще многим эту красоту она уже продемонстрировала, не только домотворческим знакомым, но и на дачу к Назыму Хикмету, с которым дружила, успела сбегать в обновке. А вечером — такое совпаденье, ну просто все по моей теории парности, она звонила благодарить мужа, а я опять же под лестницей курю, беседуя со Степаном Злобиным, что роман «Степан Разин» написал. Оказалось, — проводник московскому родственнику Берггольц выдал не ту посылку. Из будки доносился один и тот же недоуменный вопрос: «Но как это все размеры совпали, как совпали?». К чести Берггольц, в конце разговора она уже заливалась и смеющаяся вышла из будки: