А я все еще качу по Швейцарии. Но не исключено, что уже прикатила домой и сижу за компьютером, испытывая огромное наслаждение, что можно безо всякой скоростной трассы катить и катить, управляя собственной машиной. Компьютер мне подарил на мое семидесятилетие Липкин, а покупала его Маша Лыхина, известная в поэтических кругах за то, что любит эти круги — от круга непрошибаемых традиционалистов до самого прошибающего авангардистского круга. Она, которую Липкин за техническую смекалку и умелые руки называет Кулибиным, родом из деревни Старая Дорога Костромской области, приехала по лимиту — строить Олимпийскую деревню в Москве, работала на деревообрабатывающей фабрике — «деревяшке». Из-за возможности получить комнату в коммуналке пошла в дворники, из дворников — в котельную оператором. Познакомились, когда она помогала с ремонтом в музее Чуковского. Мы с Липкиным приехали к Кларе Лозовской — секретарю Корнея Ивановича, а после его смерти — экскурсоводу в стихийно, можно сказать, народно созданном музее. Дом и ремонтировался народно, в то время, когда литфонд пытался выселить исключенную из СП Лидию Корнеевну и закрыть музей, да, славу Богу, не вышло, да и с домом Пастернака, славу Богу, не вышло. Правильно сказать: народ не позволил, хоть с мнением народа у нас не считаются. С Кларочкой, которая мне напоминает олимпийского мишку со светлым лицом, вздернутым носом и белой улыбкой, я дружила давно, еще со знакомства с Корнеем Ивановичем, и сейчас дружу, хотя она уехала в Америку. Клара и представила нам Марию Лыхину. Я, любя, зову ее Машер, за бурбонский профиль. Теперь она и фотограф, и работник страховой компании. Страхует космические полеты. Чего только нынче у нас не страхуют, а мы, люди, все беззащитней и беззащитней.
А тогда, когда Машер в доме Чуковских робко испросила разрешения приехать к нам на Усиевича, ей еще не было и тридцати. На другой же день она молча сидела передо мной в кресле-качалке, темной челкой и русской породистой горбоносостью напоминая в полупрофиль известный портрет Петрова-Водкина. Я тоже долго молчала, не всегда же тарахчу, как в «Новом мире», сначала опешив от собственного безвкусья, а после от стрижки и еще от наэлектризованности мыслью, что нахожусь в знаменитом журнале, где не стихи мои, а меня стрижет завпоэзией. А у себя дома с чего бы мне наэлектризовываться, хотя с самого начала 80-го олимпийского было с чего. Но Машер появилась у нас не в олимпийском, а в 84-м году, и у меня хватило времени привыкнуть ко всяким полуопасным-полувеселым превратностям и неприятностям.
Наконец, обоюдно помолчав, я спросила, кого из поэтов она любит. Она задрала обостренный подбородок: «Ахмадулину!». Чтобы продолжить разговор, я задала еще один вопрос: «А Пушкина и Лермонтова?».
— И Пушкин, и Лермонтов, и вообще все предыдущие мне кажутся постаментом, на котором стоит Ахмадулина, — ничуть не смущаясь, ответила Машер. За это чистосердечное несмущение я ее сразу и приняла в сердце.
У Машер, которая, помимо Ахмадулиной, нынче знает всю русскую поэзию и даже крайний постмодерн, есть свои недостатки, и даже очень проявляются из-за ее всевозрастающей любви к Старой Дороге. Чем больше она изучала классику, тем больше проникалась ответственностью за свою деревню и деревенскую родню. В Старую Дорогу она ездит во все отпуска, отвозит нелегко заработанные и сэкономленные деньжата, отвозит и одежку. Галина Бови несколько лет подряд привозила из Швейцарии для Старой Дороги свои секонд-хэнды. Я тоже несколько раз пыталась всучить Машер секонд-хэнд, но она отклоняла: мои шмотки оказываются более подержанными, чем следует, и она еле заметно кривит ноздрю. Когда недовольна, всегда ноздрю кривит. Еще и потому передо мной кривит, что не уважает. Например, когда правит на компьютере мои ошибки. Кривит же ноздрю она быстро, но выразительно — мол, мы, здесь, в Москве, еще кое-как живем, а в деревне нынче ни рожь, ни лен не уродились, да и полный разор — одни леса вокруг тощегородные в бессадовой Старой Дороге.
И я тоже хороша, — не успеет Машер презрительно скривить ноздрю, то не уважая меня, то как бы коря москвичей, я несправедливо злюсь: «А как жили в 51-м году колхозники?». Я забываю, что все — относительно, и глупо сравнивать одни времена с другими. Сравнивать настоящее с прошлым, отдавая прошлому, даже если оно тяжелое, предпочтенье, — удел старости. И я отличаюсь от многих пенсионеров-сверстников тем лишь, что понимаю: все относительно. Но от сравнений удержаться не могу. Стоит Машер скривить ноздрю, как я тоже на миг недовольно прикрою глаза. Если сон, как говорят ученые, — мгновенье, то вспышка памяти — тем более мгновенье, но умеющее останавливаться.