Пожилая домоуправительница Каверина на мой звонок уже из дома творчества в последнюю зиму его жизни предупредила: «Вы знаете, чем болен Вениамин Александрович, от этой хворобы усыхают, и у него вставная челюсть во рту не держится, стесняется, но видеть, если хотите, зовет». Войдя в комнату Каверина, я демонстративно вытащила изо рта зубы и сунула в карман. Измученный злокачественной опухолью Каверин повеселел: «Лишь очень уверенная в себе женщина может позволить себе такой жест солидарности».
От него, опечаленная, я шла той самой улицей, где топтался топтун, тот, что зимней ночью 82-го в поисках нас с Липкиным делал круги с якобы прибалтом.
Но я думала не о той зимней ночи, а о теплых сумерках в двадцатых числах мая 79-го, когда перед отъездом с Липкиным во Львов созвонилась с Марией Сергеевной и она, приглашая меня, почти неслышно позвенела угасающим голосом: «Имейте в виду, ваше овечество румяннное, я вас встречу без зубов. Это не из-за болезни, а из-за Нины, моей приятельницы, вы справедливо ее не жалуете. Она протезируется и не решалась явиться ко мне беззубой, я из солидарности сняла свои, теперь зубов не надеть — мой протез выпадает. А большая Нина целый час нависала надо мной и потела слезами». Таким образом невероятно гордая Петровых дала понять — ни звука о ее смертельной болезни, никаких слез, или, по ее любимому выражению, какому сама первая и не следовала, — никаких придыханий.
Мария Сергеевна, почти прозрачная, с черной повязкой на метастазном глазу, встретила меня в дверях своей комнаты:
— Как видите, я теперь — адмирал Нельсон.
Потом она, как в старые времена, уселась на кровати, правда, не подбирая, как обычно, под себя ноги, о чем я писала в стихах: «Вот на тахтушке в затрапезе, Поджавши ноженьки, сидит». Но с прежним вызовом слегка выпятила нижнюю губу: «Вы всегда отрицали этого поэта, а я его заново открыла для себя. И читаю Насте». «Кого это, — подумала я, — если внучке — всего три годочка?» Петровых вытащила из-под подушки пеструю книжку: «Этот поэт — Юнна Мориц». Мария Сергеевна и прежде держала под подушкой книгу, читаемую подряд несколько дней, а то и месяц. Если б я ничего не ответила, она подумала бы, что пусть не внешне, но внутренне я все же потею слезами. И я возразила: «Мне всегда нравились стихи Мориц для детей. А для взрослых — нет, стихи не дышат, точно она их рифмами, как ящик гвоздиками, заколачивает». Петровых, уменьшив голос и показав пальцем на потолок и окно, мол — прослушка, перевела разговор на коллективное письмо пятерых метропольцев об обязательном выходе из союза писателей в случае, если двух молодых не восстановят. Она огорчалась, что мы с Липкиным — среди написавших это письмо: «Румяннная, я вам и раньше говорила и теперь повторю: вы попали не в свою компанию, вас подведут. И как это мудрец Сёмушка пошел на такой шаг?». И тут же она вкратце привела пример липкинской мудрости. Этот пример Мария Сергеевна приводила не однажды, если не нравился какой-нибудь поступок Липкина и она спешила оправдать его в своих или в моих глазах. И я опять услышала, как она, Петровых, в 49-м году вслед за своим другом по переводческому цеху Звягинцевой чуть не вступила в партию, и как Сёмушка спас ее от опрометчивости, хотя топал ногами и матерился как последний матрос.
— Но раз уж вы вошли в этот, с ресторанной вывеской, «Метрополь», — выпрямила узкую спину Мария Сергеевна, — да и еще письмо о выходе понятно откуда, но непонятно куда написали, то придется держаться до конца. До какого — тоже непонятно, лишь бы не до этого, — растревоженная за нашу судьбу, Мария Сергеевна поднесла истонченный указательный к своему перевязанному глазу — не до адмиральского, нельсонского. И я, чтобы не вспотеть слезами, с трудом проглотив слезную пуговицу в горле и помня, что Петровых боится встроенных микрофонов, часто зашептала:
— Мари Сергевна, хочу посмешить. На днях звонит поэтесса Щипахина из партийной комнаты союза:
— Вспомни, как чудесно ты проводила время в Нальчике! Какие «Голубые озера», какое солнце, какой Эльбрус! Неужели хочешь всего этого лишиться?