Да, пылесос не чета компьютеру! Компьютер вбирает в себя и соль, и горечь, и пыль, и прах моей жизни, многие ее подробности из помнящей все головы и даже из души, не помнящей обиды, но заставляющей меня смотреть не сквозь невидимые миру слезы, а сквозь видимый смех. Только первый стих в «Пылесосе», применительно к жизни, точен: «Какое несчастье, что я научилась смеяться». Свой «Пылесос» я посвятила Олегу Чухонцеву за то, что он ему понравился. В том феврале Чухонцев, о котором Липкин говорит — первый русский поэт наших дней, жил в Малеевке. Мы обсуждали с ним животрепещущую историю с «Метрополем». Хорошо относясь ко мне как к человеку, Чухонцев меня как поэта ни в грош не ставил. Обсуждали приезд к нам Гинзбурга, вызов меня к Кобенко, заменившего оргсекретаря Ильина и сказавшего в телефон: «Приезжайте, вышлю за вами машину — надо посмотреть друг другу в глаза». Это «посмотрим друг другу в глаза» мне еще в юности стоило глаза. Так что ехать и смотреть кагэбэшнику в глаза я отказалась. Чухонцев одобрил мой отказ. Но я не смогу и слова вспомнить, что тогда по метропольскому поводу вообще говорил Чухонцев. Он уж гораздо закрытее Петровых. Но и высокомерный — деликатен. Возможно, из увертливой деликатности так неконкретно высказывался, что, кроме одобрения моего отказа и «Пылесоса», ничего не запомнилось. Но каким-то чутьем я чуяла: Чухонцев «Метрополь» не одобряет и вообще не одобряет ничего группового. Однако от нас не отстранился и навещал Липкина между его больницами.
И все же закрытый на все пуговицы Чухонцев, ни в грош не ставивший меня как стихотворицу, еще в начале семидесятых оценивал меня аж в рубь как оценщицу. Несколько вечеров подряд он заходил ко мне в седьмую комнату на первом переделкинском этаже, пережидал, пока не уйдут те или другие домотворческие соседи, пьющие у меня кофе. И тогда, чуть приоткрыв борт пиджака, вытаскивал из внутреннего кармана сложенный вчетверо листок, мол, оцени, а не понравится — постарайся найти вариант. — Оставляю тебе на ночь, — заговорщицки заключал Олег, глядя поверх сдвинутых с переносицы очков. А оценить надо было всего одно или два слова в одной или в двух строфах, написанных тесным, мелконаклонным почерком Чухонца, или Чухны, как его звали друзья. В тот декабрь он переводил стихи Гете. И я по ночам, обрадованная доверием, оценивающе вникала в одно или два слова, указанные Чухонцевым. А после завтраков он заходил, чтоб обсудить мои или свои же варианты. Забыла, годились ли ему мои предложения, но помню, что работу оценщицы держала в тайне. Часов в одиннадцать дня перед самым Новым годом приехала поздравить Ариша и застала у меня Чухонцева. Я с листком в руках смущенно что-то взялась врать, но Чухонцев в распахнутом смехе распахнул тайну: «Да я Инне уже много дней голову морочу переводами из Гете!».
Нет, вовсе не всегда в доме творчества слух отключаю. Порой просто необходимо кому-то показать только что написанное, если есть оценщик. Так я морочила голову Ревичу переводами Габриэллы Мистраль, так и Чухонцеву прочла стихотворение «Дни», и он, одобрив, попросил переписать для него. Свои «Дни», где есть попугай, и стихи Чухонцева, где тоже — попугай, мы протянули друг другу, как уговорились, под новогодним столом. Тот Новый год Липкин «дежурил» в семье, запланировав встречу со мной по старому календарю в Малеевке. А по новому стилю я встречала в просторной переделкинской столовой, где сдвинутые столы оставляли много места для большой елки, рояля и танцев. Писатели с женами любили эти встречи вскладчину, и я не очень-то грустила, бравадно отплясывая, дескать, и без Липкина мне весело. А потом еще и вкруг костра на территории цыганочку выдавала, захмелев от лимонаду и тоски. И еще помню, что Чухонцеву понравился мой стишок, где звучал то ли колокол, то ли скрипка, то ли свирель. Сама стишок потеряла, как теряю многое.