Выбрать главу

И вот я шла и думала — теперь у меня такая серьезная причина, что не грех заявиться даже и на дачу. Дверь мне открыл сам Твардовский так, словно меня ожидал, и указал, по-моему, на деревянную лесенку, ведущую в его небольшой, скромный кабинет. Впрочем, я, от напряженного волнения, не заметила, каков дачный дом, стучала ли в двери или звонила. Запомнился только простой письменный стол и остро-внимательные, вопрошающие, выжидающие, но не подбадривающие, блекло-голубые глаза Твардовского: «Садитесь, я вас слушаю». От Твардовского веяло такой строго-нравственной опрятностью, что я не посмела сказать то, за чем шла, словно даже правда о грязной клевете может его испачкать, вывалять в той канаве, в которой я не валялась. И я забормотала, мол, пришла к нему, потому что меня не печатают.

— То есть что значит, не печатают? Я вас ежегодно печатаю. И за этим вы пришли ко мне сюда?

Я утвердительно закивала головой, чувствуя, — произнеси я слово, не выдержу и разрыдаюсь. А светлые глаза Твардовского как-то оскорбленно обесцветились, и я прочла в них: «А я-то думал, что пришла повиниться и попросить защиты. Может быть, я и вступился бы, хоть противно. Не хватило мужества покаяться, тогда уходи». И я ушла. У дверей обернулась, чтобы прощенья попросить за неожиданный и глупый визит, но язык замерз, лишь головой сверху вниз мотнула, как лошадь безъязыкая.

В 75-м году, когда я забирала уже отснятые на микропленки три папки с романом Гроссмана «Жизнь и судьба», Владимир Войнович, рассказывая мне, как не любил Твардовский, чтобы разрушался тот образ человека, который он, Твардовский, нарисовал себе, привел пример из собственного общения. В 62-м году Войнович засиделся в новомирском кабинете у Твардовского, и тот предложил подбросить Войновича до дому на редакционной машине. Но Войнович поблагодарил: «Спасибо, я к вам приехал на своей». «То есть как на своей?» — скорее возмутился, чем удивился Твардовский. Войнович подошел к окну и указал на подержанный красный «москвичок». «С тех пор у Твардовского, привыкшего к моему образу безденежного, рабочего парня, отношение ко мне ухудшилось, — белозубо рассмеялся Войнович и добавил: — Кстати, ты тоже разрушила образ. Твардовский именно тогда, когда я у него засиделся, обиженно пожаловался: „Вот Лиснянская, — бакинка, провинциалка, хорошо пишет, с удовольствием печатал, и на тебе — грязнейшая история, — в голове не укладывается“».

А у меня никак не укладывалось в голове, что обо мне могут думать, что я валялась в канаве, и еще долго после того, как меня восстановили в Союзе писателей, никак не могла сказать себе: «Уже успокойся!» да и с той приятельницей, которой я это сказала в самый пик ее беспокойства, я еще не была знакома.

И лишь в общежитии, где мы иногда расслаблялись с Рубцовым за чекушкой, несколько успокаивалась и горячечно доказывала, что случай играет бо┬┬льшую роль, чем любое вероятие, и потому именно случай и есть, к сожалению, закономерность. И как пример приводила разное из литературы, которую тогда еще помнила, и из жизни. В частности, из жизни привела случай с нашим бакинским Соседом-милиционером, видимо, чтобы как-то примирить себя с людьми этой профессии. Начала рассказывать эту быль из моего бакинского репертуара, подтверждая фразу Коли Рубцова, сформулировавшего: «Цепь нелепых случаев — и есть судьба».

Рубцов слушал внимательно, даже не перебивал, поднося ко рту стакан: «Поехали!». Я, успокаиваясь от того, что голос мой не замерзает и не дрожит, повествовала.

Наш Сосед-милиционер, работая на железной дороге, брал штрафы у спекулянтов, едущих в московском направлении. Брал продуктами, редко бараньим курдюком, чаще бедно — овечьим сыром, баклажанами, помидорами, кукурузными початками, виноградом, айвой, селедкой и прочим дешевым в Баку. А как бы он еще прокормил одиннадцать ртов, за вычетом собственного, на восемнадцатиметровой жилплощади, выходящей в общую галерею? В теплую погоду он, считая кальсоны самым культурным, после пижамы, гражданским костюмом, выходил из комнаты и образно приветствовал: «Сосэдка, смотри, солнце над двором, как дыня!». Или: «Смотри, во дворе дождь, как кость в винограде!». Все, что он видел, всегда сравнивал со съестным, которое и брал натурой, чтобы одиннадцать ртов прокормить. Но большую часть времени, если он не на железной дороге, Сосед спал, прикрывшись старой шинелишкой, на трехдосочном топчане в галерее против своей жилплощади, где тесно и не продохнуть. А на чердаке жила Нинка-алкоголичка, бандерша мелкого пошиба. У нее, в основном по субботним вечерам, собирались две-три привокзальные, потасканные, самые что ни на есть дешевые проститутки, а клиенты приходили как-то незаметно, редко кто их видел. Проходить к дверям чердака надо было мимо уборной и кухни, завернув в противоположный от топчана Соседа конец галереи. Дверь на чердак со времен домовладельца грека не менялась. Так и оставался железный засов на чердачных дверях со стороны галереи с дореволюционной поры, хотя сам чердак перед войной был переоборудован в маленькую двухкомнатную квартиру с балконом во двор. Почти каждую субботу в течение трех лет наш, не знаю, как на работе, но дома добродушнейший милиционер, которого даже жена ласково зовет Соседом, высовывался в окно галереи и, закинув носовитое лицо, как-то безгрозно, хоть и на весь двор, грозил: «Эй, Нынка! Перкрати пьянку-гулянку, перкрати патефон-граммофон, дай соседам спать. Последний раз говорю, — не перкратишь, я твой бардак на засов закрою и милицию вызову!». Так продолжалось года три. Проститутки-дешевки нет-нет, уходя рано утром, что-нибудь да и прихватывали из нашей кухни — то кастрюльку дырявую, то кружку обгорелую, то заварной чайник с отбитой ручкой. Но вот однажды, когда Сосед был на железнодорожном дежурстве, эти привокзальные дешевки ухитрились прихватить его старую шинелишку, в его отсутствие валявшуюся на топчане. Обнаружив пропажу, Сосед пришел в тихое бешенство и в следующую субботнюю ночь без всяких предупреждений закрыл очередную пьянку-гулянку на засов и вызвал милицию. Что там было ночью, я не слышала, потому что жили мы окнами на улицу и в галерею попадали через лестничную площадку и еще один коридорчик, от нас до чердачной двери — метров 150. Не слышала и моя мачеха, — она за стеной и тоже окнами на улицу. А соседки тетя Надя и Ирина Степановна рассказали, что милиция молча вывела двух проституток вместе с кривоватой Нинкой и одного мужчину, а Соседа забрала как свидетеля. Сосед явился через день с потемневшим лицом и переоделся в гражданское — в свою пижаму в широкие полосы, напоминающие сиреневые лампасы. Его жена Марьям Абасовна, носик уточкой, на кухню выходила с красными от слез глазами. Весь этаж понимал, что у них — горе, но что за горе, не расспрашивали дня четыре, — дети в основном мал-мала меньше, и старшая, десятиклассница, на месте, — значит, ничего страшного. Сосед на железную дорогу больше не выходил и не снимал с себя лампасополосной пижамы, единственной, не считая кальсон, гражданской формы. Наконец выяснилось невероятное: в субботу он закрыл на засов не кого-нибудь, а своего начальника железнодорожной милиции Баку. Тот впервые был зазван к Нинке, и вот его-то Сосед и задвинул на засов. Три года грозил бедный Сосед задвинуть засов, а впервые задвинув, вышел на пенсию. Теперь сдельно работает грузчиком в порту, куда его устроил дядя Сеня, наш сосед, портовый, но честный снабженец. Вот тебе и случай, который судьбоносней всякой вероятности.