Выбрать главу

Все же я несколько вру, несколько преувеличиваю свои бессонницы в Балагане. Я все несколько преувеличиваю, и хорошее и плохое. Люблю гармонию, но нужной для нее золотой середины установить в себе не могу. Иногда мне кажется, что и вся Россия никак не может установить в себе золотой середины: то преувеличивая, то приуменьшая свои силы, мечется из крайности в крайность без какой-либо остановки посередочке. Поэтому и среднего класса, которым так крепка, скажем, Швейцария, у нас нет. Только было начал образовываться в конце того и в начале этого века, задолго до Первой мировой, и на тебе — провалился в Октябрьскую революцию, так до сих пор и не встанет на ноги. В этой золотой середочке, по-моему, вся наша русская загвоздка. Вместо здравого середняка из перестроечной пропасти повылазило и взлетело на собственных самолетах хитроумно-предприимчивое, в основном младопартийное ворье. Сколько раз зарекалась ни о чем таком не думать, но срываюсь, несильная умом, в рассужденческую пропасть.

В первую ночь да и в последующие, когда сквозь оранжерейную, похожую на пальмовую, листву сверху пробивался рассвет, я на часок-полтора сладко задремывала. Сейчас, немного подремав, я бодро подымаюсь из балаганной пропасти на божий свет — в кухню, чтобы, как в Москве, попить кофейку с сыром и тянуть одну за другой сигареты «More» в красной упаковке, ожидая заезда за Аллой Демидовой, а потом — к Рильке! Курю длинные, коричневым цветом напоминающие сигары.

А на сигареты «Ява» я перешла еще в 68-м, когда, впервые поехав с Липкиным в Нальчик, забыла запастись «Беломором», а в Нальчике папирос не оказалось. Липкин и до меня ездил в Кабардино-Балкарию, но со мной — трижды. И трижды мы жили в угловом двухкомнатном полулюксе гостиницы в стиле сталинского ампира с колоннами. Эту гостиницу можно назвать более дородной сестрой старого домотворческого корпуса в Переделкине, — почти точно такой же ампир с колоннами и мраморной лестницей.

Там, на Голубых озерах, мы и встретились со Щипахиной, спросившей меня через девять лет: «А как Гитлер боролся с коммунистами?».

В Голубых озерах, в которые я мечтательно пускала сигаретный дым, — в бирюзовой, в тяжелой воде горы и деревья казались небоскребами. Небоскребы я увидела лишь в 89-м году в Нью-Йорке, но они не произвели на меня такого сильного впечатления, как отраженные в Голубых озерах. Почему-то отражение предмета в воде для меня часто привлекательней самого предмета: то ли зыбкость прельстительней четкости, то ли подводность — надводности, то ли невесомость — весу.

В два первых приезда в Нальчик Липкин, именно тогда бросивший курить, с утра до часу дня переводил эпос «Балкарские нарты», я тоже часок-другой — что-то плохое и плохо. Зато с вдохновенной старательностью мелко нарезала редиску, зеленый лук, огурцы и помидоры, укроп и киндзу, вареные яйца и до горечи соленый овечий сыр. Все это, залитое кефиром, Липкин называл богатырской пищей. До приема богатырской пищи мы шли гулять в начинающийся напротив двухэтажного гостиничного здания парк, где по обе стороны длинной центральной аллеи, буквально через три-четыре скамейки, на каменных постаментах стояли скульптурные портреты классиков Кабардино-Балкарии и Героев Советского Союза. Парк незаметно спускался в кизиловую рощицу. Но из этой малорослой рощицы с темно-красными вспышками ягод снежный Эльбрус казался еще белей и величественней и почему-то воздушней. Я даже сравнила его в стихах, вскоре потерянных, с неподвижным белым парусом, рифмуя Эльбрус со вспышками кизиловых бус. Но еще более красно-светящуюся кизиловую рощу я увидела в Чегемском ущелье, куда нас на свою родину возил классик балкарской поэзии Кайсын Кулиев.

Нашего друга Кайсына мы начали переводить в Нальчике в сентябре 77-го — Липкин поэму и несколько лирических стихотворений, я — только лирику. Кайсын Кулиев был широко образован. С ним переписывался Пастернак, думаю, и по этой причине, а не только потому, что Кайсын Кулиев, вернувшись с войны, выехал в Киргизию, чтобы разделить участь своего, сосланного Сталиным, народа. Кайсын отлично знал русскую поэзию. Отдавая предпочтение Тютчеву, Ахматовой и Пастернаку, он и Мандельштама как-то распевно продекламировал мне в Переделкине. И не торжественно-певучие стихи, а об Александре Герцевиче. Когда Кайсын, бритый наголо, широкоплечий, с выдающимся тюркским носом, закинул, подражая Мандельштаму, свою мощную шею и пропел: «Жил Александр Герцевич, еврейский музыкант», передо мной всплыло лицо Светлова. Нет, не по национальной линии и не по музыкальной, а по линии литературной жизни, в лучшем случае обобранной советской романтикой. Вскоре после того, как в 58-м меня разыскал в цедеэле зав. складами Василич, научивший: «Тябе стяхи пясать надоть», и когда поэзия Мандельштама у нас еще не была реабилитирована, я прочла Светлову три стихотворения из «Камня», переписанного из чьей-то тетрадки. Пока я читала, Светлов не перебивал, а потом язвительно усмехнулся: «Старуха, что ты мне всякий нафталин приносишь? На что он нам, старуха, кому в наше время нужна его бледно-голубая эмаль?». Но в светловских зрачках, как мне показалось, голубело глубокое и тоскливое сомнение в своей правоте, да и вообще печальное понимание.