Я пожал плечами.
— Не знаю. Просто не хотел, чтобы ты мок под дождем.
Он коротко рассмеялся и сказал:
— Нет, почему они рыжие?
Я снова пожал плечами. Может потому, что это было правильно. А может мне просто нравился этот цвет, такой теплый, солнечный. И я не представлял Йойо другим. Он убрал портрет все с тем же озадаченным видом. Потом произнес, заулыбавшись:
— Спасибо, Бэмби, я тронут. Просто не ожидал. Нет, правда, мне понравилось, очень. Кстати, у меня тоже кое-что есть для тебя.
Он снова нырнул в тумбочку и, пошарив на полке, протянул мне маленькую синюю коробочку. Я открыл ее и на несколько секунд потерял дар речи. На лежавшем там большом белом значке было написано «Ай лав Хьюстон» с красным сердечком на месте слова лав. Значок был старым, весь в царапинах и потертостях, и замок у него был сломан. Некогда черные буквы выцвели и казались серыми, только сердечко сохранило свой пламенно-алый цвет. Я ничего не смог сказать Йойо, даже спасибо, так вдруг защемило сердце. Просто зажал значок в кулаке и молча вышел. Мне хотелось побыть одному. Я знал, что Йойо не обидится, что он поймет. Я так никогда и не узнал, откуда Йойо взял его и был ли это тот же самый, из детства, или просто его клон. Да я особо и не интересовался. Мне было достаточно веры в то, что моя потеря нашлась. И когда я думал об этом, то на душе немного светлело.
Когда становилось совсем невыносимо, я отправлялся бродить по городу. Торчал на площадях с ледяными горками, аттракционами и катками, полными праздничной суеты. Смотрел на радостные лица прохожих, слышал веселые голоса, смех, но все это скользило мимо моего сознания, как будто находилось за прозрачной стеной. Возвращался поздно, не чувствуя от усталости ног, но все равно долго не мог уснуть. Лежал неподвижно на кровати, прислушиваясь к привычным голосам ночных гостей и стараясь ни о чем не думать. Синклер тоже где-то пропадал. По крайней мере, я не видел его до конца каникул.
Птица вернулась вовремя, без опозданий. Син встречал ее в аэропорту, и в интернате они появились вместе. Я видел в окно, как они шли по дорожке, и Синклер нес ее сумку. На следующий день в классе она встретилась со мной глазами, вспыхнула и отвернулась. А на перемене Син куда-то сразу увел ее. Он ничего не забыл и не простил. Менялся в лице, стоило мне оказаться в поле его зрения, смотрел тяжелым, ненавидящим взглядом. Наверное, если бы в один прекрасный день я бы упал с крыши, и желательно очень высокой крыши, чтоб уж наверняка, он счел бы этот день поистине прекрасным. Правда он сдержал слово, которое дал Птице, и больше не было никаких «судов Линча». Это далось ему непросто. Порой, мне казалось, что он не выдержит, сорвется. И если бы не ее слова, ее клятва, данная Марку, я бы сделал все, чтобы это случилось. И чтобы она тоже могла нарушить свое слово. И чтобы прекратилась эта мучительная пытка. Мы больше не общались. Нет, она не избегала меня специально. Но, если я подходил, становилась такой напряженной, молчаливой и замкнутой, словно боялась, что я ляпну или сделаю что-то такое, с чем она не сможет справиться. Она улыбалась мне иногда, но не прежней, живой и радостной улыбкой, а так как улыбаются, глядя на фото старого, но давно потерянного друга.
И если это можно было назвать жизнью, то я жил дальше. Иногда мне казалось, что Птица тоже скучала, я ловил на себе ее осторожные, полные затаенной грусти взгляды. И каждый такой взгляд рвал мне душу в клочья. Меня тогда накрывало чувство, словно то, что было между нами, никуда не делось, что оно вот рядом, только руку протяни. Но в памяти всплывал ее голос «я всегда буду рядом, Марк», и на мир вновь опускалась бесконечная и беззвездная ночь.
Глава 34 Баська
И если бы не занятия в студии и Карандаш, я бы, наверное, просто сошел с ума и что-нибудь натворил. Старый, добрый Карандаш. Возможно, он был не таким уж и старым, как мне казалось в семнадцать лет. Его густая шевелюра, жесткая щетка усов и даже кустистые брови были уже изрядно тронуты сединой, а вокруг глаз, когда он улыбался или задумчиво щурился, разбегались сеткой мелкие морщинки. Он подошел ко мне на первом, после праздников занятии, пристально всмотрелся в лицо, задержав надолго взгляд на моих немного подживших губах, заштопанном подбородке, ссадинах, еще не вполне сошедших синяках, и, наконец, сказал своим обычным мягким голосом:
— Задержись, пожалуйста, после занятий.
И отошел, странно ссутулившись, словно сгорбившись. И все то время, что длился урок, просидел за своим столом в глубокой задумчивости. Рассеяно отвечал, когда кто-нибудь из наших о чем-либо его спрашивал. Он выглядел усталым и постаревшим. Когда занятие закончилось и все разошлись, он снова подошел ко мне и спросил:
— Что случилось? У тебя проблемы? Я могу чем-то помочь?
— Нет. Не надо… не нужно ничего.
Я напрягся и отвернулся, чтобы он не смотрел так пристально мне в лицо.
— Кто это сделал? Ты можешь мне сказать?
— Никто… Не знаю, я не видел, было темно.
Он снова попытался заглянуть мне в глаза:
— Почему ты сразу мне ничего не сказал? Я думал, ты мне доверяешь…
Мне стало так неудобно, я даже пожалел, что пришел. Я соврал Карандашу. Когда это случилось, позвонил ему из больницы и сказал, что простыл и не смогу пока заниматься. Он забеспокоился, спросил, что у меня с голосом. Я ответил: ничего, горло болит. Мне просто трудно было разговаривать, губы от этого кровоточили и болели. Он хотел прийти, но я отговорился тем, что лежу в изоляторе, и ко мне не пускают. А так ничего серьезного и скоро я буду в норме.
До сих пор между нами не было непонимания, и я знал, что могу на него положиться. Он лишь хотел, чтобы я доверял ему. И, как бы там ни было, я ценил это. Но, сказать ему правду не мог. Да и что тут было говорить? Что сам нарвался? Что разбитые иллюзии ранят больнее кастета? Что ни о чем не жалею и что снова повторил бы тот головокружительный вечер с Птицей? Даже если бы снова пришлось платить за него, пробуя на вкус свою кровь. Не мог я ничего сказать Карандашу, горло пережимало, и не шли слова, хоть тресни. Да и зачем было взваливать на него лишние тревоги. Карандаш расстроено молчал, и я раздраженно добавил резче, чем следовало:
— Со мной все в порядке. В полном порядке.
Я бы жизнь за него отдал, после всего, что он для меня сделал, как учитель и как человек. Но сейчас мне хотелось, чтобы меня оставили в покое. Даже от искреннего участия становилось только хуже, как неизлечимо больному от сочувственных взглядов окружающих его здоровых людей.
— Извини, что лезу не в свое дело, я просто волнуюсь за тебя — потерянно сказал он. Выражение лица у него стало совсем беспомощным и виноватым. Мне тут же стало стыдно. Карандаш меньше, чем кто-либо заслуживал, чтобы я срывался на нем. Забывшись, прикусил в досаде губу, и почувствовал, как лопнула тонкая молодая кожица и ранка так некстати закровоточила. Быстро стер кровь рукой, чтобы Карандаш не заметил, и пробормотал:
— Простите, я не хотел грубить.
Он глубоко вздохнул, достал из карман своего пиджака чистый носовой платок, протянул его мне. Потом сказал немного надтреснутым голосом:
— Ты напрасно скрываешь, кто это сделал. Это ведь кто-то из ваших? Верно? А если они снова, если это повторится… Вот скажи, что мне теперь делать с тобой? Как быть? Может, ты все-таки поживешь у меня? Так будет спокойней. Я поговорю с вашим директором. Мне кажется, он не будет возражать. Ты нисколько не стеснишь меня. Я буду только рад.
— Нет, спасибо. Не нужно. Нет, в самом деле, не нужно… Все нормально уже. Ничего такого не будет больше. Ничего …
Сказал и внезапно отчетливо, с пронзительной остротой осознал, что действительно не будет больше ничего у нас с Птицей. Ни сейчас, ни потом. И так стало от этого плохо, хоть плачь.
— Я пойду, — сказал я Карандашу, чтобы своим унылым видом не терзать ему душу. Захотелось побыть одному, чтобы наедине без посторонних глаз немного пережить эту пронзившую меня мысль. Как-то примириться с ней, чтобы она перестала так нестерпимо саднить внутри. Он грустно кивнул:
— Если надумаешь, имей в виду, предложение остается в силе, в любое время.
Он и раньше не раз предлагал мне это, но я неизменно отказывался. Не потому, что не хотел. Очень хотел, но не мог. Жена умерла у Карандаша несколько лет назад, дети выросли и разлетелись по другим городам, изредка наезжая к нему большой и шумной толпой. В такие дни Карандаш расцветал, глаза его начинали блестеть, и он часто раскатисто смеялся, рассказывая какие-нибудь забавные истории из жизни своих детей и внуков. Он их очень любил. И они его тоже. И поэтому старались оградить от возможных неприятностей и неосторожных поступков. Карандаш однажды познакомил меня со старшим сыном в один из его приездов. Тот довольно интересно рассказывал о своей работе юриста в каком-то крупном банке. А его пятилетняя дочка, симпатичная голубоглазая малышка с золотыми кудряшками негустых легких волос, в ярко-розовой кофточке, похожая на цветочный бутон, в это время пыталась поведать дедушке, как понравилось Лялечке, ее кукле, ехать в машине. Этот нежный лепет занимал Карандаша даже больше, чем будни банковских клерков. Но он умудрялся внимательно слушать их обоих, ласково поглаживая внучку по голове и кивая сыну, который был очень похож на него, молодая копия. Только взгляд был более жестким, оценивающим, и губы часто кривились в едкой пренебрежительной усмешке.