Выбрать главу

Старания директора достигали своей цели. Так, император Николай I после посещения училища в 1826 году и «обозрения» его «всемилостивейше» заметил, что «воспитанники набожны, благонравны и тверды в знаниях».

На самом же деле в училище царили казенщина, бездушие, мертвящий душу формализм. «Форменностью наше училище, — свидетельствует тот же бывший воспитанник училища, — превосходило всякое военно-учебное…» Почти в каждом классе директор имел «фискалов». Каждый надзиратель вел по своему классу «кондюитную книгу». В «оную» вносились все проступки воспитанников.

Надзиратели были грубы и жестоки — «давали пали» ученикам, то есть били линейками по ладоням до крови, лбом о классную доску. В ходу были и розги, назначавшиеся самим директором. Иногда сек он и самолично. Историк С. М. Соловьев, посещавший училище в те годы, когда там находился Иван Гончаров, впоследствии писал: «Учили плохо, а учителя были допотопные».[19] «Педантами-буквоедами» представлены они и Гончаровым в его воспоминаниях об училище.

Воспитанники ненавидели или презирали своих учителей и надзирателей. И только страх перед наказанием смирял шалунов. Широко культивировалось среди них шпионство друг за другом. Обращалось самое строгое внимание на «чин классов»; воспитанники старших классов считали позорным «якшаться» с низшими.

Замкнутый, аракчеевский режим училища глушил в воспитанниках проявление каких-либо общественных интересов. Принимались все меры к тому, чтобы извне в стены училища не проникало ничего предосудительного, тем паче известия или слухи политического характера. Пуще всего следили за тем, чтобы воспитанники «не читали чего-нибудь лишнего», не собирались в какие-нибудь кружки хотя бы для обсуждения прочитанных книг.

Администрация постаралась, чтобы события на Сенатской площади в Петербурге 14 декабря 1825 года не произвели волнующего впечатления на воспитанников. Тот «ужас в Москве», который был вызван жестокой расправой Николая I с декабристами и который описан Герценом в «Былое и думы», вряд ли проникал через глухие стены училища. Но не знать вовсе о событиях воспитанники не могли. Они-то уж, во всяком случае, слышали, как «пушки гремели с высот Кремля» во славу самодержца, который, по словам Герцена, пышно отпраздновал казнь над пятью декабристами. Но вряд ли кто из воспитанников осознал тогда действительный смысл происходивших событий. И если Герцен писал, что казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила «ребяческий сон» его души и вызвала у него дерзкие «политические мечты», то у его сверстника Гончарова едва ли мог пробудиться тогда такой же, по выражению Герцена, «детский либерализм». В своих «Воспоминаниях» и письмах Гончаров никогда не касался того, как он и его товарищи по училищу восприняли декабрьские события. Но не исключено, что именно тогда возникло у него то сочувственное отношение к декабристам, которое он хранил в своей душе до конца жизни. Вероятно, в то время Гончаров уже знал и полюбил поэзию Рылеева. И потом, много-много лет спустя, путешествуя по Сибири, он вспомнит стихи Рылеева, которые учил, конечно, еще в юности. В годы формирования общественных взглядов Гончарова ему в программе декабристов, несомненно, импонировало их стремление к ликвидации крепостного права, к просвещению народа, к уважению прав человека, их патриотизм, но отнюдь, конечно, не их революционное действие против монарха.

* * *

Ваня остро чувствовал отрыв от родного дома, тосковал и томился в непривычной обстановке. Отрадно было ощущать близость брата, с которым удавалось видеться после занятий.

Однообразно текла повседневная жизнь училища. День начинался и кончался по звону колокола, висевшего на небольшой башне во дворе. Каждое утро и вечером, перед сном, воспитанников в строгом порядке выводили на молитву. Согласно предписанным правилам, они делали поясные и земные поклоны, то воздевая очи свои горе, то опуская смиренно их долу. Затем шли на завтрак в столовую. За особый стол, не покрытый скатертью, «для пристыжения» сажали «нерадивых» учеников или шалуна, который при всеобщей тишине мяукнул кошкой, и кормили их из деревянной, а не оловянной посуды. Пришлось побывать за этим «штрафным столом», видимо, и Ивану Гончарову, поскольку он, по характеристике педагогов, был «шалостлив».

В училище преподавали бухгалтерию, коммерческую арифметику, математику, технологию, коммерческую географию, историю, риторику, словесность и чистописание на трех языках — русском, немецком и французском, законоведение, рисование, церковное и светское пение и танцы. Образовательный курс был рассчитан на восемь лет и разделен на четыре курса, или «возраста».

Весь день шли занятия в классах, и только к вечеру воспитанники возвращались в свои дортуары. В праздники и воскресенья их вели в школьную церковь. Церковный хор из воспитанников училища славился на всю округу, привлекая в приход именитых особ и доставляя «августейшую» похвалу директору. Выход на прогулки в город полным пансионерам дозволялся только в праздничные дни и то по особому разрешению.

Первые два года Иван Гончаров был в числе подававших «хорошую надежду». Но в 1824 году, по постановлению конференции училища, он был оставлен в «младшем возрасте» на второе двухлетие по малолетству. Это бездушное, неразумное решение обрекло способного ученика на бессмысленную потерю времени и болезненные переживания.

Поездка домой на каникулы, встреча с матерью и любимым крестным, радостные прогулки по Волге — все это несколько сгладило пережитую горечь. Однако, вернувшись в стены училища, мальчик стал менее старателен в занятиях. Особенно угнетали его вторичная зубрежка, механическое повторение всего пройденного. И в аттестации от 10 июля 1825 года было указано, что воспитанник Иван Гончаров «замечен в нерадении».

Но Иван Гончаров не был нерадивым учеником. Несмотря на несправедливое отношение к себе и нелюбовь к таким предметам, как бухгалтерия и купеческое счетоводство, он все же снова добивается хороших оценок. 1 июля 1826 года конференция постановила: «Иван Гончаров, хотя по числу баллов и заслуживал бы награждения, но, как пробыл в классе вместо одного два двухлетия, и, как по сему, так и по летам своим долженствовал бы оказать лучшие успехи пред всеми учениками того класса, в коем находился, и притом шалостлив, — то Конференция, не признавая его достойным отличия, почитает справедливым и достаточным переместить токмо во 2-й возраст».[20]

Это было новым издевательством над воспитанником. Только теперь в вину ему вменялось не «малолетство», а, наоборот, то, что он был переростком. 20 июля 1828 года, при переводе в «третий возраст», он был «единогласно признан достойным награждения книгою». Гончаров выполнял все, что требовалось по программе. Но это было чисто внешнее усердие. Атмосфера училища с каждым годом становилась все более и более чуждой впечатлительной, живой и вместе с тем мечтательно-созерцательной натуре юного Гончарова.

Восьмилетнее пребывание в Коммерческом училище оставило на всю жизнь в душе Ивана Александровича тяжкий след. В 1867 году, отвечая на просьбу брата прислать автобиографию для «Симбирской памятной книжки», он, между прочим, писал:

«Об училище я тоже ничего не упомянул в биографии, потому что мне тяжело вспоминать о нем, и если б пришлось вспоминать, то надо бы было помянуть лихом, а я этого не могу, и потому о нем ни слова. По милости тупого и официального рутинера, Тита Алексеевича, мы кисли там восемь лет, восемь лучших лет, без дела! Да, без дела. А он еще задержал меня четыре года в младшем классе, когда я был там лучше всех, потому только, что я был молод, то есть мал, а знал больше всех. Он хлопотал, чтобы было тихо в классах, чтобы не шумели, чтоб не читали чего-нибудь лишнего, не принадлежащего к классам, а не хватало его ума на то, чтобы оценить и прогнать бездарных и бестолковых учителей, как Алексей Логинович, который молол, сам не знал, от старости и от пьянства, что и как, а только дрался линейкой; или Христиан Иванович, вбивавший два года склонения и спряжения французского и немецкого, которые сам плохо знал; Гольтеков, заставлявший наизусть долбить историю Шрекка и ни разу не потрудившийся живым словом поговорить с учениками о том, что там написано. И какая программа: два года на французские и немецкие склонения и спряжения да на древнюю историю и дроби; следующие два года на синтаксис, на среднюю историю (по Кайданову или Шрекку) да алгебру до уравнений, итого четыре года на то, на что много двух лет! А там еще четыре года на так называемую словесность иностранную и русскую, то есть на долбление тощих тетрадок немца Валентина, плохо знавшего по-французски Тита и отжившего ритора Карецкого! А потом вершина образования — это quasi-естественные науки у того же пьяного Алексея Логиновича, то есть тощие тетрадки да букашки из домашнего сада, и лягушки, и камешки с Девичьего поля; да сам Тит Алексеевич преподавал премудрость, то есть математику 20-летним юношам и хлопотал пуще всего, чтоб его боялись!

вернуться

19

Записки С. М. Соловьева. «Вестник Европы», 1907, III, стр. 72.

вернуться

20

См. Н. Виноградов, Московское коммерческое училище. Сто лет жизни. М., 1904, стр. 279.