Первый год мы еще продолжали бурно общаться семьями, исправно отмечая многие праздники, и Челюсть иногда одаривал нас билетами на спектакли, где тонко намекали на некоторые несовершенства общественного устройства Мекленбурга (отдельным репликам зал храбро аплодировал, словно выходил на Сенатскую площадь), даже пожертвовал однажды талон на ондатровую шапку. В ателье я оказался в двух шагах от самого Бобра — он покорно плелся за мастером с рулеткой на шее и выглядел как обыкновенный уставший старик, которому до смерти надоели служебные дела.
Семейная жизнь рождала новые заботы, и наши кланы постепенно отдалялись друг от друга: Римма жаловалась, что Клава зазнается, а Клава, видимо, решила, что она облагодетельствовала Римму, взяв моего друга в мужья, корабли расходились к своим горизонтам и в конце концов застыли на солидной дистанции друг от друга. Медленно, но верно пер Челюсть все выше и выше, уже неприлично было запросто приглашать его на стопарь в буфетик гостиницы, что на Негрязке, а потом я попал под его кураторство, видел почти ежедневно то у него в кабинете, то в коридорах, радовался его демократизму и приветственному «старик»,— как говорит шекспировский Антоний: «О, мои салатные дни, когда я был зелен в своих суждениях!»
…Рэй Хилсмен опоздал на десять минут, на этот раз он восседал в «кадиллаке» с обычным номерным знаком — вполне разумная предосторожность: совсем недавно шалуны–мальчишки, насмотревшись шпионских фильмов, заприметили автомобиль с дипломатическим номером в тихой улочке на окраине города, стукнули в полицию, та отстучала в контрразведку, район прочесали и засекли водителя машины — коварного ливийца, который вел сладкие беседы с израильским охранником.
Рэй, не перебивая, выслушал мой рассказ о таинственном незнакомце, так взбудоражившем Генри, и записал кое–что в блокнот.
— Как вы думаете, кто это может быть?
— Этот вопрос я хотел задать и вам! — Я улыбнулся в ответ белоснежной улыбкой.
Он долго рассматривал пакет с адресом, все больше укрепляя во мне подозрение, что вся эта комбинация задумана американцами для проверки честности безупречного Алекса.
— Я должен проконсультироваться с Вашингтоном. Мы можем встретиться завтра?
— Только не в этой дыре, я не люблю Ист–энд. Чем вы тут занимаетесь? Вербуете троцкистов?
— Все–таки вы сноб, Алекс. Как насчет района Баттерси?
— О'кэй!
Домой я поехал через Челси, где заскочил в любимый магазин деликатесов, забитый солеными пчелками, жареными кузнечиками, лягушками и осьминогами, купил там пару банок улиток, которые любила Кэти, а заодно прошелся по Слоун–сквер и взглянул на театральный репертуар «Ройал Корта» — Кэти уже начала донимать меня своими стенаниями о нашей пресной несветской жизни.
На современную драму с ее рассерженными молодыми людьми на грязной кухне меня не тянуло, знал я все эти штуки, что нового могли поведать мне эти актеры? Ходил я только в Королевский Шекспировский из любви к покойному шекспироведу–папаше (пару раз проводил там моментальные передачи в туалете), что театр для несравненного лицедея Алекса? Семечки! Разве он сам не целый театр? Пожалуйста, на любую роль — от короля до шута! — весь Монастырь забросил бы подрывную деятельность и стоя аплодировал бы в партере!
На другой день я спустился со своих хемстедских холмов в долины Баттерси и остановился прямо у парка, уставленного модернистской скульптурой.
Как ни странно, на лоне природы эти искореженные обрубки отлично смотрелись и нравились даже мне, закаленному реалисту,— в свое время мы с Риммой частенько забегали в музей имени Внука Арапа Петра Великого, где в греческом портике давила своим могуществом гигантская статуя Давида, на которого вечно глазели бойскауты, потрясенные оголенным фаллосом, а их предводительницы, старые девы в красных галстуках, тщетно пытались оттащить племя молодое, незнакомое в зал не менее растленных импрессионистов.