Сегодня мы, четыре девушки, показались бы пресными до отвращения. Розамунда и Мэри были красивы, бесспорно красивы, словно героини Теннисона, глаза их выглядели необыкновенно большими и блестящими, а все цвета – ослепительными. Волосы Розамунды отливали роскошным золотом, кожа Мэри сияла совершенной белизной; а Корделия с ее короткими золотисто-рыжими кудряшками и кожей, румяной, точно в отсветах розовой лампы, казалась невозможно хорошенькой. Я и сама была не так уж плоха. До остальных мне было далеко, но в последнее время поведение незнакомых мужчин постоянно убеждало меня, что я довольно миловидна. Если я приходила в банк обналичить мамин чек, клерки словно желали, чтобы процесс выдачи денег требовал больших усилий, чем могло показаться, и больше свидетельствовал об их расположении ко мне. Нам это и нравилось, и не нравилось. Хотелось вырасти кем-то другим, нежели женщинами. Хотя наши оформившиеся фигуры делали нас похожими на лучшие статуи, нам не было от них никакого толку, поскольку, где бы мы ни жили, не могли разгуливать нагишом или в древнегреческом одеянии, так что это означало лишь, что наши блузки и корсажи стало сложнее подогнать. Что же до других последствий нашего пола, чаще всего к ним подходило слово «нелепые». Мы все были в ярости, кроме Розамунды, которая могла принять любой физический факт. Благодаря нашему крепкому здоровью они причиняли нам не более чем неудобство, но казалось нелепым – да, нелепым – постоянно терпеть огромные неудобства, потому что когда-нибудь, через много лет, у нас могли родиться дети, что было крайне маловероятно. Мы мрачно полагали, будто знаем, что такое брак. Недавно от нас ушел отец; не умер, а бросил нас, но не из жестокости – в этом мы были уверены, – просто, оставаясь с нами, он не мог принести нам ничего, кроме вреда. Отец был биржевым игроком, и маме приходилось постоянно сражаться, подобно пехотинцам в битвах, которые велись в те времена, чтобы у нас была крыша над головой и пища на столе. Отец Розамунды, злобный эксцентрик, был успешным дельцом, настолько не расположенным тратиться ни на что, кроме поисков медиумов-спиритуалистов, что ей и ее матери, маминой кузине Констанции, приходилось искать приюта у нас. Мы понимали, что наш опыт нетипичен, ведь у некоторых были надежные отцы. Дома наших одноклассниц нередко приятно удивляли нас атмосферой стабильности, явно создававшейся не только их матерями, но и добрыми и здравомыслящими мужчинами, которые возвращались с работы сразу после того, как мы допивали чай. Но мы сомневались, не были ли эти хорошие папы таковыми по умолчанию. Наш играл на бирже, а отец Розамунды впустую тратил время и деньги, сидя в темноте и обращаясь к умершим, которых там нет, потому что оба они не любили этот мир и тянулись в тот, иной, на существование которого указывали полунамеки судьбы и сверхъестественного; и оба они много знали, потому что мой отец был гениальным писателем, а кузен Джок – выдающимся музыкантом. Представлялось возможным, что остальные мужчины оставались хорошими отцами только потому, что знали о мире слишком мало, чтобы против него ожесточиться. Вдобавок, хотя мы и презирали папу Розамунды, но глубоко любили нашего и верили: мама своими страданиями купила несчастное счастье, намного большее, чем обыкновенное. Однако это еще сильнее укрепляло нашу решимость не выходить замуж. Мама посвятила себя этому браку, не зная, чего он будет ей стоить. Если бы мы, видевшие, какую цену она заплатила, обрекли себя на подобные страдания, пусть даже за такую же награду, в этом было бы что-то самоубийственное, противоречащее желанию продолжать жить, которое было ее главной чертой.
Брак представлялся нам спуском в склеп, где при трепетном свете дымящих факелов совершался великий ритуал жертвоприношения. Разумеется, он был прекрасен, мы это видели. Но нам хотелось остаться на солнце, и мы не знали ни одной цели, которой могли бы послужить, принеся себя в жертву. Именно поэтому собирались идти по прямым линиям, которые, казалось, шли от наших тел к горизонту, все время пролегая над землей. У нас с Мэри все складывалось хорошо. Все наше детство мы твердили, что так и будет, и оказались правы. Из нас растили концертирующих пианисток, таких же как наша мама, и вот Мэри получила стипендию в Колледже принца Альберта в южном Кенсингтоне, а я – в «Атенее» на Мэрилебон-роуд. У Розамунды тоже все шло хорошо. После каникул ей предстояло пройти практику в детской больнице в восточном пригороде Лондона, и она хотела стать медсестрой так же сильно, как мы – пианистками. Она сидела и думала о палатах, амбулаториях, бинтах и медицинской форме c той же тихой, задумчивой жадностью, с какой грызла кусочки сахара. Мы не были точно уверены, каким образом все устроится у Корделии, но знали, что за нее можно не беспокоиться. Она с раннего детства хотела стать скрипачкой, но играла не лучше, чем пиликают в чайных, и совершенно ничего не понимала в музыке. Незадолго до этого ей жестоко открыли глаза на ее бездарность, но она выдержала удар так стойко, что сломить ее, очевидно, было невозможно. Всю жизнь нас тошнило от глицеринового потока игры Корделии, но теперь, к нашему изумлению, она вела себя так, как должна была играть, и проявляла не меньше энергии, чем любая из нас; а энергию мы ценили. Мир был полон возможностей, и, чтобы их не упустить, требовалась энергия, но если уж их ухватить, то все будет в порядке, в полном порядке. Наши реакции на жизнь были настолько естественными, что, когда я оглядываюсь назад, мы вовсе не кажемся естественными, а походим на четыре ярко окрашенных робота. Затем произошло нечто очень приятное. Ричард Куин, наш брат-школьник, прибежал из сада и сказал, что посаженные нами тюльпаны наконец-то расцвели и он сейчас приведет маму на них посмотреть. Корделия, которая никогда не верила, что наша семья может в чем-то добиться успеха, воскликнула: «Как, неужели они и впрямь расцвели?» – и мы с Мэри ответили с такой горячностью, словно речь шла не только о тюльпанах: «Разумеется, они расцвели, мы следили за их зелеными бутонами много дней». Розамунда последовала за нами по чугунным ступенькам в сад довольно неуклюже, потому что была очень высокой. Потом вышли мама и Ричард Куин, и мы все встали перед круглой клумбой на лужайке, с глубоким волнением глядя на двадцать четыре тюльпана, двенадцать красных и двенадцать желтых, и тридцать шесть окружающих их лакфиолей. Они были знаком того, что мы разорвали долгие чары. На нас впервые снизошла уверенность, что мы способны делать то же, что запросто удается другим людям. Наш сад всегда был красив благодаря зарослям сирени и чубушника и каштановой роще в конце лужайки, высаженным каким-то покойным владельцем, словно декорации в пьесе; но в клумбах никогда не росли никакие цветы, кроме старых розовых кустов и ирисов, которые представляли собой не более чем пучки листьев. Пока папа жил с нами и проигрывал все на бирже, иначе быть не могло. В ту пору растения и луковицы стоили очень дешево, но мы не решались покупать ничего, кроме самого необходимого. В худшие времена у мамы не оставалось ни шиллинга, а лучшие времена никогда не длились столько, чтобы мы успевали забыть о своем страхе упасть с обрыва. Все деньги, которые нам удавалось скопить, мы тратили на походы на концерты, в театры и прочие места, которые ставили с ними в один ряд, например сады Кью и Хэмптон-корт. Таким образом, у нас в саду не было цветов по очень простой причине: нам не на что было их купить. Но беднякам стыдно признавать, что они рабы своей бедности, и приходится выдумывать своей несвободе мистические объяснения. Вот и мы говорили себе, что, как ни странно, цветы просто не желают расти в нашем саду.