– Бедная лужайка, – сказала мама, – она словно женщина, которая ходит к неумелому парикмахеру.
Мы смеялись над этой маленькой шуткой дольше, чем она того заслуживала. Но все были очень счастливы. Я стояла между Мэри и Розамундой, и мы, переплетясь руками, покачивались, словно легкие ветви на ветру.
– Боже мой, – вздохнула мама, – я столько лет не ходила к парикмахеру.
– Ну так сходи, – уговаривали ее мы все, очень уверенные в этом вопросе, поскольку сами только что начали ходить в парикмахерскую вместо того, чтобы мыть голову дома. – Тебе ничего не мешает. Глупенькая мама, разумеется, тебе нужно делать прическу у парикмахера, как другим мамам.
– Нет-нет, дети, – возразила она, снова поддавшись страху бедности. – Это было бы пустой тратой денег. Я уже стара, и не важно, как я выгляжу, да и пучок очень просто закрутить самой.
– Мама, это и вполовину не так просто, как ты полагаешь, – заметил Ричард Куин.
– Завтра утром я иду на стрижку, – сказала Корделия. – И тебя запишу.
– Почему мы не подумали об этом раньше? – удивилась Мэри.
– Ты и лужайка, – сказала я, – о вас позаботятся профессионалы, и вы обе станете красивы.
– Нет, в отличие от лужаек, мамы не обновляются, – возразила она.
– Ничего, другие мамы верят, что обновляются, когда ходят в парикмахерскую, и ты тоже сможешь, если постараешься, – сказал Ричард. – Кроме того, ты само совершенство.
– Понс де Леон, придворный парикмахер, – произнесла мама. – О, как сладко пахнут эти лакфиоли, какой чудесный аромат, какой тяжелый и в то же время свежий…
– Какая жалость, что гиацинты не взошли, – произнесла я, – их аромат еще гуще.
– Чего об этом рассуждать! Ясно же, что мы неправильно их посадили, – сказала Корделия. Но и сейчас она говорила без горечи, а просто не могла избавиться от привычки обесценивать все, что мы делаем. Ее голова была запрокинута, и она улыбалась солнечному свету. – Песок. Я где-то читала, что всегда нужно насыпать под луковицы песок.
– Продавец в питомнике ничего не говорил про песок, – возразила Мэри, но без особого запала. Сегодня нам не хотелось ссориться.
– Покупка была такой мелкой, что он не потрудился нам рассказать, – заметила Корделия, но с ее лица не сходила улыбка.
– Я знаю, почему тюльпаны взошли, а гиацинты – нет, – произнес Ричард Куин. – Гиацинты посадили мы, а тюльпаны – Розамунда.
– Конечно! – воскликнули мы. – Так оно и есть.
– Нет-нет, – заикаясь, проговорила Розамунда. – Наверняка дело не в этом. Сажать луковицы очень просто. Надо только зарыть их в землю – и они взойдут.
– Ничто не бывает так просто, – сказала мама. – Ах этот аромат, этот аромат, он расходится волнами.
Тут, помню, мое счастье стало экстатическим; и я снова почувствовала досаду, что жить нельзя так же медленно, как играть музыку. Между тем происходило нечто почти неуловимое, сотканное из слабых улыбок и полутонов нежности. Женщина позднего среднего возраста, четыре юные девушки и школьник любовались двумя обыкновенными видами цветов и не столько разговаривали, сколько обменивались ласковыми словами, подобно детям, передающим по кругу коробку с шоколадными конфетами. Я не могла взять в толк, почему у меня в ушах звенит кровь и я чувствую, что именно в таких вещах заключается дух музыки. Но момент прошел, прежде чем я смогла объяснить себе его важность, потому что кто-то окликнул нас со стороны дома, и мы раздраженно обернулись, злясь, что наш замкнутый круг разорван.
Но это оказался мистер Морпурго, а ему мы, разумеется, всегда радовались. Он был старым другом папы, всегда заботился о нем и даже после того, как отец повел себя с ним так странно, что им стало невозможно видеться, назначил его редактором местной лавгроувской газеты. Мы ни разу не видели мистера Морпурго, пока папа не ушел, но с тех пор он часто навещал маму и очень помог ей привести в порядок дела; бедное детство развило в нас умение разбираться в людях, и мы были благодарны ему за деликатность, с которой он давал понять, что добр к нам не из жалости, а потому, что мы ему нравимся, особенно мама. Мистер Морпурго пересек лужайку с нерешительностью, которую мы привыкли от него ожидать. Сначала он послал нам издали лучезарную улыбку, затем его лицо помрачнело, а походка стала шаткой, как будто он едва превозмогал себя, чтобы явить свое тело людям, которых находила привлекательными его душа. Он и впрямь был на редкость некрасив. Его скорбное лицо было землистым, огромные черные глаза слишком свободно вращались в голубоватых белках, а мешки под глазами свисали на щеки, которые, в свою очередь, свисали на свисающие подбородки; и под красивой опрятной одеждой его маленькое тело обмякло, словно завязанный в узел зонтик со сломанными спицами. Впрочем, мы уже не считали его наружность отклонением от нормы, а воспринимали ее как признак того, что он принадлежал к более кроткому и чувствительному виду, чем обычное человечество: он был не мистером Морпурго, а морпурго, как мог бы быть лосем или муравьедом, и это всех устраивало.