— Во имя отца и сына и святого духа! Возлияша Адамовы слезки во чрева собственные для бодрости. Аминь.
Иван не успел и глазом моргнуть, как мелькнула кружка и незнакомец, блаженно прищуря глаз, уже нюхает указательный палец: закусывать не захотел, чтобы не портить вкус.
— А вы, извините на слове, кто такие будете? — поинтересовался Иван, закусив селедкой. — Из духовенства или только такую одежонку пошили?
— Из духовенства, мой добродей, из духовенства. Был дьяком в Ковалевке… Может, слышали?
— Как не слышать, если я живу в Тарасовке!
— В Тарасовке?.. Хотя не нашего прихода, а в нашем храме бывали люди из этого села… Только, мои дорогие, теперь уже нет храма в Ковалевке. Божий храм закрыли да и от самого господа бога отреклись. Про отца Диодория слышали?
Узнав, что не знают такого, дьяк был крайне удивлен. Не мог представить себе, что кто-то может не знать или хотя бы не слышать об отце Диодории.
— Столп веры православной, пастырь над пастырями, но не побоялись и на него руку поднять. Выселили вместе с семьей — матушкой, дочерью и внуком… Да еще хорошо, что так обошлось…
Уезжали с ярмарки после обеда. Прощались с дьяком, как с родным отцом: обнимались, целовались, горько рыдали от жалости и отчаяния, что приходится им расставаться. Окончательно расчувствовавшись, Иван стал приглашать дьяка к себе:
— Поехали! Ей-пра, поехали!.. Буду одевать, поить, как за родным ухаживать…
Дьяк пьяный-пьяный, а еще не потерял окончательно рассудка, чтобы поверить Ивану. Отказался. Тогда Иван, в самое сердце пораженный его черной неблагодарностью, залился горькими слезами, а Матвей, обидевшись за друга, полез к дьяку с кулаками.
— А-а, мало вас, долгогривых, еще били!
— Да чего ты смотришь, крести его в ухо!
— Лупи долгогривого!
— Бей гада и отскакивай! — подзадоривали зеваки, тотчас сбежавшиеся неизвестно откуда.
Дьячок, отбиваясь кружкой, нырнул в толпу, а друзья, с трудом взобравшись на воз, поехали с ярмарки — Матвей решил погостить у товарища.
Странный человек Матвей Переярок. Еще с молодых лет увлекался историей своего рода. Знал своих далеких прадедов так, словно жил вместе с ними, ходил плечо к плечу в далекие походы, ел из одного котла саламату, рубился с басурманами или панами, с той ненасытной нечистью, что лезла со всех сторон на богатые земли Украины, отрывала ее сыновей от плуга, от круторогих волов, заставляла браться за оружие. Другие помнили лишь могилы отцов и дедов: пока крест на могиле, до тех пор и помнили. Матвей же знал, где похоронен дед, где прадед, а где и прапрадед — до десятого колена. Ухаживал за каждой могилой, обновлял сгнившие кресты. И следил, чтобы на каждом кресте был деревянный флажок — знак казацкого рода.
— Да разве тебе, Матвей, не все равно? — говорили соседи. — Казак не казак, а помрем — все перед богом будем равны.
— Перед богом, может, и равны, а перед людьми нет, — рассудительно отвечал Матвей. — В том-то и беда, что мы чураемся своего рода, забываем родителей. Какой над нами пан, такой и наш род. Вот так и просвистели свою память к чертовой матери!
Вот так отвечал Матвей тем, что забыли дорожки не только к могилам своих предков. Но он редко когда вступал в разговоры, трезвый больше отмалчивался. Пожмет, бывало, плечами, когда кто-нибудь привяжется, пожмет и отойдет в сторону. Трезвым Матвей и мухи не обидит. Говорит почти шепотом, а его ясные, словно у ребенка, глаза так и светятся доброжелательностью. Занимается хозяйством, как и все порядочные хозяева, и более тихого человека не сыщешь во всем селе.
Но проходит месяц, второй, третий… проходит, может, и полгода, и в глазах Матвея начинают вспыхивать беспокойные огоньки. Он и сам не знает, что с ним творится, только с каждым днем его все больше и больше начинает угнетать будничность, раздражать серая однообразность. И уже не с любовью и гордостью — с ненавистью начинает смотреть он на нажитое добро, на все эти шмутки-жмутки, которые незаметно перестают служить тебе, а, превратившись в идольское капище, сами требуют рабского служения, поглощают тебя с головой.
Все чаще снилась ему безграничная степь, покрытая ковылем… Конь, налитый дикой силой… Копье с флажком в горячей руке, кривая турецкая сабля на боку… Мчится он на коне, и высокое небо становится еще выше… А проснется — низкий потолок, маленькое окошко, спертый воздух, горячие подушки и разморенное сном потное тело жены. Ни коня, ни высокого неба — только острая, невыразимая тоска…
И когда уже становилось совсем невтерпеж, когда уже оставалось разве что, как перед смертью, рвануть сорочку на груди, Матвей начинал искать забвения в водке. И тогда не узнать Матвея. Взгляд острый и задиристый, движения резкие и смелые, шапка набекрень, свитка нараспашку, а в руке тяжелая палка: ударит — прощайся с белым светом! Идет по улице — вроде даже стал выше ростом, не пропустит мимо себя ни старого, ни малого: сторонись, я ваш бог!