— Вот, старуха, хоть на склоне лет поспим как паны.
Даниловне тоже понравилась кровать — блестит, точно иконостас в божьем храме. Только вместо крестов и херувимов никелированные шишки и бронзовые звезды.
Все лето оборудовала Даниловна кровать. Шила перины и подушки, набивала их самым нежным пухом. А когда положила на нее гору подушек и перин, возвышавшихся чуть ли не до потолка, застелила простынею из самого тонкого полотна и сверху новым рядном, стала перед кроватью, молитвенно сложила руки на груди.
— А знаешь, старик, что я скажу…
Васильевич, который в это время снимал с ноги сапог, поднял на жену глаза. Она стояла сухонькая, маленькая в сравнении с огромной кроватью, и смущенная улыбка осветила ее доброе лицо.
— Я, наверное, на ней и не усну… Пускай уж наш Василек, когда женится, будет спать на этой кровати с молодой женой.
— Вот тебе и на! — Даже ногой топнул Васильевич. — А мы что, не заработали, чтобы на этих перинах спать? А Даниловна все дудит в спокойную дуду:
— Пускай уж Василек. Видит бог, я туточки не усну… Так и легли они на лежанке, на слежавшихся, плоских подушках, на привычной постели.
Таким образом, Гинзбургу пришлось обновить кровать. Когда Васильевич привернул фитиль в лампе, так, что огонек едва мигал, пожелал спокойной ночи и вышел, Григорий все стоял в нерешительности перед огромнейшей пуховой горой: нырнешь туда и не выберешься… Потом разулся, разделся и, худенький, как подросток, в поношенном белье, стал на табуретку и прыгнул на кровать. Еще никогда он не попадал в такие мягкие, нежные объятия, не лежал на такой роскошной постели. Видимо, и пух на выкормленных Даниловной гусятах был какой-то особенный, им, очевидно, была довольна бы и та сказочная капризная царевна, которой и просяное зернышко, положенное под двенадцать перин, давило бы.
Гинзбург лег на спину, заложил руки под голову — и поплыл, поплыл, тихо покачиваясь, чуть освещенный потолок: он незаметно погрузился в сон…
Проснулся он до восхода солнца. Слышал, как поднялась Даниловна, как стонала, разминая натруженные в непосильном труде кости. Вспомнил, как сказал вчера о ней Васильевич: «Стонет, пока разойдется. А разойдется — потом не остановишь. — И рассказал, как Даниловна, будучи еще молодой, в течение дня перекопала семнадцать соток огорода. — Возвращаемся с поля, глядь — она тащится от огорода домой, согнулась, опирается на лопату, как на костыль. Семнадцать ведь соток глупая баба вскопала! Не могла подождать, пока я закончу в поле и вспашу… Правда, потом и уродило! Вот такая картошка была! Как куст, так и ведро…»
Даниловна перестала стонать, «разошлась». Поднялся и Васильевич. Сразу ушел на двор, видно к скотине, ждавшей хозяина.
Вернулся в хату, спросил, имея в виду сына:
— Тот лентяй еще спит?
А в ответ ласковый голос Даниловны:
— Не буди, пускай поспит. Он поздно с гулянья пришел.
Гинзбург быстро выкарабкался из перин, натянул на себя остывшую за ночь одежду, вышел к хозяевам.
— Встали? — удивился Васильевич.
А Даниловна тут же к сундуку. Вытащила оттуда чистое полотенце, набрала большую кружку воды и стала возле ведра, ожидая, пока гость подойдет умываться…
Попрощавшись с хозяевами, Гинзбург пошел в сельсовет.
По дороге думал о вчерашнем разговоре с Приходьком. Был убежден, что Васильевич рано или поздно, но придет в колхоз. Только не надо его толкать в шею, горячиться, потому что, если упрется, тогда уж ничего не поможет. «Что же, пускай пока что немногие пойдут в колхоз, не беда. Дадим трактор, машины — люди сами убедятся, где лучше хозяйничать…»
Углубившись в мысли, Гинзбург и не замечал, как вокруг занимался рассвет. Только когда подошел к сельсовету, холодные стекла на окнах вдруг как бы расплавились и красными струями потекли по рамам, по стенам…
Всходило солнце…
Перевод К. Трофимова.