— Теперь мы ее должны жалеть, — с улыбкой сказала Антонина Сергеевна. С такой вот улыбкой она разговаривала со своим младшеньким.
— Цепь эта самая жалость, сидишь на ней, а жизнь проходит. Я сидела возле парализованного отца, ни уехать, ни кинуться вдогонку за женихом в Москву, — отвечала Калерия Петровна. — Как видите, хотя замужем я не была, детей не народила, как вы народили, однако вы мне не судья, Тоня.
— Поздно вы мне такое внушаете, вы ведь с пятого класса у нас классная руководительница. Всех судили и все. Империалистов, соседей, родителей учеников. Все масштабы. Плыть — так в бананово-лимонный Сингапур.
— Такое время было, категоричное.
— Не оправдывайтесь, вы были моей главной учительницей, у вас, как у бога, никакое слово не бессильно.
Долгонько, оказалось, Антонина Сергеевна добиралась до дому. С горячим успела, а запаздывала с салатами и забыла про селедку, что мужа рассердило, они с Полковниковым героями вернулись, под конец бежали под дождем, падали, извозились в глине. Гости за столом невольно мужа накрутили, читали приветствие ему: марафонский, непрерывный бег в течение двух с половиной — трех часов со скоростью шестнадцать-семнадцать в час по силам лишь спортсменам, обладающим отличным здоровьем, большой выносливостью, твердой волей, умением рассчитывать и распределять силы. Муж глядел на нее волком, изнемогший, он мог в раздражении оскорбить ее при людях, бывало с ним такое. Она пересела к Пал Палычу, он смешил байками, говорил то по-украински, то по-уральски, с непременным «то»: «Так-то баско поработашь, а шиш с маслом получашь».
От Пал Палыча она перебралась к Тихомирову; пошли с ним танцевать. Танцевал он ловко, смуглый, тугой, как мяч, маленькие крепкие руки. Серая тройка сидела без единой морщинки. Антонина Сергеевна сказала, что Пал Палыч не даст закрыть черемискинскую больничку, а если бы позволил закрыть, справедливо было отдать ее под музей ветеранов.
— Федора Григорьевича?.. Опять Калерия? Знаешь, боюсь ее, и не стыдно.
Перемыв посуду, Антонина Сергеевна в ночной рубашке, с намазанным кремом лицом стояла под форточкой. Она озябла, воздух из форточки был промозглый, будто осень на дворе. Настоян на запахе серых деревьев и с примесью отработанного пара: по ту сторону улицы стоял молокозавод. Спать не хотелось. Хотелось думать про Москву. В углу ребенок залепетал что-то дремотное и умоляющее. Затих, и вновь было слышно лишь легонькое похрапывание.
Восемнадцати лет Тоня Калташова поступила в театральное училище при столичном театре. Она была тогда застенчива, два года на занятиях заводского драмкружка отсиживалась в углу, жалко краснела и обмирала, если обращались к ней, и на экзамены в училище явилась с тем, что приготовила дома перед зеркалом. Ужас перед конкурсной комиссией победил ее робость: она нашла в Москве Романа Ногаева, наезжавшего в Уваровск студента ГИТИСа. Ногаев в первый же день привел в школьный спортзал, где репетировал «Ромео и Джульетту» со студентами ГИТИСа. Ромео прыгнул Тоне навстречу, подхватил, посадил на плечо, так что подол у нее задрался. Она свалилась в испуге с его плеча, кажется, ушиблась. Ромео опустил ее на мат, она глянула: ее брат, Коля.
Тоня Калташова провалилась на первом же туре. Актрисой не станет, то было не горе: уехать из Москвы, от Романа, не могла. Дни проводила в спортзале, приносила хлеб, консервы, бывало, портвейн. Однажды вечером провожала Романа, осталась, поселилась у него.
Приехал отец, увез ее домой в Уваровск. В Москве ей счастья не припасли, ни с Романом Ногаевым, ни с другим кем, понимала Антонина Сергеевна ныне — да все равно нельзя было тогда поддаваться отцу, пусть стеснил, отравил, укоротил те летние московские недели, когда мир, ей казалось, расступился, теснившие его связи распались, лица, дома, клумбы, троллейбусы — все раздвинулось, стало много пространства вокруг, а в ней, Тоне, поднималось такое неистовое, властное, что на улицах она с силой стискивала кулаки — и ногти врезались в ладони. У подъезда бесстыжими, наглыми глазами встречала проницательные взгляды старух. Отец замучил, стыдиться заставил, стыдиться самое себя; ночью она в постели с парнем, а отец во дворе на газете, и слышно, как шуршит под ним газета. Его считали помешанным, ведь он ничего не объяснял, он ел и спал во дворе, дворник, татарин с дурным горловым голосом, уводил его куда-то, они возвращались порознь. Отец, лекальщик самого высокого разряда, никто больше его и не умел, кажется, в его деле, заискивал перед дворником, помогал ему уминать отбросы в помойных контейнерах, поливать двор, а дворник замахивался на него. Заполночь Тоня с Романом возвращались из гостей, отец сидел напротив подъезда под деревьями и что-то делал с ногами, потом, когда он подхватился, на ходу запихнул в урну газетный сверток и побежал за ними, кособоконький какой-то, босый, она поняла: менял носки. Надевал купленные, а снятые выбрасывал, где их было стирать, он поди и умывался только под шлангом. Спешил выбросить снятые, пахли, душный день на асфальте, ноги сжаты туфлями. Как же он мучается здесь, на людях, в жаре, возле контейнеров с гниющими отбросами, на нем спецовка-то всегда подобрана, ни пятнышка, микрометры в готовальнях, а дома крыльцо оттерто дресвой и двор выстлан тесом. Тоня тогда подтолкнула Романа к подъезду, послушала, как он поднимается. Взяла отца за руку: хватит, поедем давай отсюда. За углом, обуваясь и говоря: — мать слегла, и не знаю, как она там сейчас — ей-то самой ничего не надо, все о тебе, ведь одна ты у нас, — поднял лицо: родное, благодарное, с влагой в морщинах и с чуть скошенными глазами, так близко придвинулся. Отец давно лежит под железной, сваренной в его цехе пирамидкой, а мать, погнавшая его в Москву за дочерью: «Помру — хоть в цирк отдай», сейчас похрапывала на своей кушетке за спиной у Антонины Сергеевны. В основе материнского, рабского служения отцу и дочери был эгоизм. Я для вас себя не жалею, разве я худо скажу. День-деньской у печи, в огороде, возит тряпкой, одна спецовка мокнет в корыте, другая сохнет, третья выглажена. Бабушка, мать отца, вечно разоблачала невестку, воевала с первого дня, с невестой еще, — «куда с такой, майся век, пишшит как индюшка пропашшая». Ненавидела невестку за покорность отца, а того не понимала, что не способен был он отстоять себя, она же, мать его, с кровью, через пуповину передала ему покорность, передала из тех времен, когда юшку хлебали из одной чашки и ребятенку на его обиду: «Чо на мое место сел» — отвечали: «Твое место корова съела», дескать, здесь все общее — приучали часть покориться целому, ведь выжить означало быть как все.