Я убрал диктофон. И блокнота перед собой не положил. Такое не записывают. Запоминают.
— В ночь на шестнадцатое… А день, предшествовавший той ночи, был обыкновенный, не предвещавший нам горя. Как обычно, Михаил Прокофьевич уехал к себе в Главсевморпуть к одиннадцати. Тогда, помните, какой был режим у руководящих работников? Часов в шесть-семь вечера приезжали домой пообедать, час-другой отдыха, и снова в главк уже допоздна, до рассвета, верней. А в тот день Михаил Прокофьевич приехал обедать раньше — в четыре, по-моему. Сказал: «Сегодня провожаем в Арктику московских комсомольцев, выступаю. Собираются транслировать». И действительно, я слушала эти проводы по радио. Из клуба имени Ногина. Слышала Мишу. Где-то хранится, наверно, запись его речи. Я помню слова: «Мы еще встретимся с вами, товарищи, в Арктике». Домой приехал в третьем часу ночи, немного пораньше. С пачкой книг. «Успел заехать перед закрытием магазина, купил новинок». И взял одну из них на ночь. «Полистаю — может, быстрее усну». Последние дни он плохо спал. «Принести тебе чаю?» — «Принеси, пожалуйста». Когда я вошла со стаканом чая, он лежал одетый — китель только снял — поверх одеяла. «Что-то не по себе. В груди жжет». Он был бледен. Я позвонила Смоленскому, да-да, вашему корабельному доктору, Александру Петровичу, он живет двумя этажами ниже. И в Кремлевку позвонила… Смоленский пришел тут же, послушал сердце, спустился за шприцем, сделал укол. А я стояла на балконе, поджидая машину из больницы, у нас на лестнице было темно, и я хотела встретить врача. Приехала женщина. Посоветовались со Смоленским, сделали еще укол. Мише стало лучше. Он сказал: «Ну что, Петрович, это Кондратий стукнул?» — «Поплаваем еще, капитан, поплаваем!» — сказал Смоленский. «Идите спать». — «Я посижу». — «Вы же не руководящий деятель, ночью вам полагается спать». Александр Петрович еще раз послушал сердце и ушел к себе. Женщина-врач осталась. Она дала Мише лекарство. И вдруг он стал задыхаться. Глубоко вздохнул и, не выдохнув, умолк. Он умер. Я сразу поняла это. Я подумала: Миша мертв, но сына он, может быть, еще услышит. И я пошла к Игорю, разбудила его, сказала: «Попрощайся с отцом». Он спросил: «Куда папа уезжает, зачем?» — «Он умер», — сказала я.
— А я во сне узнал о смерти Белоусова… — говорит мне Константин Константинович Бызов.
…Как? Я вас еще с ним не познакомил? Это несправедливо. Ему давно пора возникнуть на страницах моей повести, поскольку на борту флагмана он появился в качестве чифа — старпома, еще перед нашим уходом в Белое море, появился во весь свой двухметровый рост, с басом, не требовавшим при отдаче команд с мостика никаких мегафонов-усилителей. Это был могучий человек, которого, я думаю, и сам Поддубный не смог бы запросто одолеть. Как-то на бункеровке крановщик, поднимавший бадью с углем, ошибся и развернул ее не влево, как требовалось, а вправо, прямо на шедшего по палубе старпома, и Бызов, которому некуда уже было деваться, успев лишь руками закрыть голову, нашел силы, чтобы одновременно оттолкнуть от себя навалившиеся на него полтонны; он даже не упал, а попадись кто похлипче, убило бы на месте. Константиныч же, полежав с часок в каюте, снова вышел на палубу руководить погрузкой, и никто, кроме крановщика, не знал о случившемся… Под командованием у капитана Белоусова Бызов служил около года и четырнадцать лет командовал «Капитаном Белоусовым», ледоколом, а остальные шестнадцать из своего тридцатилетнего капитанского стажа (я ограничиваю его уходом на пенсию, хотя это с моей стороны несправедливо, потому что и в пенсионном состоянии Бызов каждое лето отправляется в арктические моря) водил ледоколы «Анастас Микоян», «Адмирал Макаров», «Северный полюс», «Ермак», «Капитан Воронин», «Мурманск».