Что до Мэри и Тэда, они от всех отгородились и жили в своем отдельном мире, но достался он им не без борьбы. Суть в том, что у Тэда больное сердце, оно того и гляди перестанет биться, а потому все заботливо его опекали. И одна Мэри понимала, как это его мучит и до чего бесит.
— Нет-нет, Тэд, тебе этого нельзя.
— Тише, Тэд, осторожнее.
Дон, отец, мать — все донимают Тэда своими заботами, в иные минуты он становится белый как полотно и дрожит от ярости. Чего бы он ни захотел — научиться водить машину (у Греев их было две), залезть на дерево поглядеть, нет ли там птичьего гнезда, бегать с Мэри наперегонки, — всё нельзя да нельзя. Мальчик рос на ферме, и, естественно, ему хотелось объездить жеребенка — начать с самого начала, приучить к седлу, победить упрямый норов.
— Нет, Тэд. Тебе этого нельзя.
У работников на ферме и у мальчишек в школе Тэд научился ругаться. «А, черт! — говорил он Мэри. — Дьявольщина!» Мэри одна понимала, чтñ у него на душе, только не определяла это словами, даже и про себя. Вот и из-за этого она стала взрослая не по годам. Потому и отошла от всех родных, и окрепла в ней странная решимость. Она поймала себя на том, что в мыслях твердит: «Не дам я им. Не дам». Если ему осталось жить так мало, нечего портить ему эти считанные годы. Почему его заставляют умирать каждый день, по сто раз на дню? Мысль была не столь отчетлива. Но росла досада на родных. Мэри охраняла Тэда, точно часовой на посту.
Брат и сестра все дальше отходили от остальных, замыкались в своем особом мире, и лишь однажды чувства Мэри вырвались наружу. У нее вышла стычка с матерью.
Только-только настало лето, хлынул первый летний дождь. Мэри и Тэд играли на боковой веранде, с крыши ее хлестала вода. Особенно с угла, тут рушился настоящий водопад — сперва Тэд, а потом Мэри стремглав пробежали под ним и вернулись на веранду мокрые насквозь, текло ручьями и с одежды, и с волос. Так стало весело, холодная вода щекотала кожу под одеждой, оба хохотали во все горло, и тут в дверях появилась мать. Поглядела на Тэда. И сказала со страхом, с тревогой:
— Ох, Тэд, ты же знаешь, нельзя тебе, нельзя.
Только и всего. Остальное само собой разумелось. Мэри-то она ни слова не сказала. И это значило: «Ох, Тэд, ничего тебе нельзя. Нельзя быстро бегать, лазить по деревьям, ездить верхом. Чуть что — и…» Опять все то же самое, и, конечно, Тэд понял. Он побелел, его затрясло. Как же они не понимают, что так ему в сто раз хуже? В тот день он ничего не ответил матери, сбежал с веранды и кинулся под дождем на скотный двор. Хотел от всех спрятаться. Мэри знала, каково ему.
И вдруг она стала очень взрослая и вспыхнула гневом. Мать и дочь стояли и смотрели друг на друга — женщина под пятьдесят и четырнадцатилетняя девочка. В семье все переворачивалось. Мэри это чувствовала, но надо ж было что-то делать.
— Ты могла бы быть умнее, мама, — серьезно сказала она. Она тоже вся побелела. Губы дрожали. — Больше так не смей. Никогда.
— Чего не сметь, дочка? — переспросила мать и удивленно и сердито.
— Не заставляй его все время про это думать, — сказала Мэри.
Слезы подступали к горлу, но она не заплакала.
Мать поняла. Долгая минута странного, напряженного молчания, потом Мэри повернулась и тоже пошла под дождем на скотный двор. Все было не так-то просто. Мать готова была накинуться на Мэри, пожалуй, даже надрать уши — этакая дерзость! Совсем еще девчонка, а вздумала командовать, попрекает мать… Столько за этим кроется — даже такое: лучше пускай Тэд умрет разом, невзначай, чем опять и опять напоминать ему о смерти, о ежеминутно подстерегающей смерти. В жизни дорого и важно разное, недаром дети спрашивают: «А чем хороша жизнь? А смерть, правда, страшней всего на свете?»
Мать повернулась и молча пошла в комнаты, а Мэри на скотном дворе скоро отыскала Тэда. Он прижался спиной к стене в конюшне, в пустом стойле, и смотрел в одну точку. Обсуждать ничего не стали. Немного погодя Тэд сказал:
— Ну?
— Пошли, — отозвалась Мэри.
Надо было что-то делать, может быть, даже что-нибудь поопаснее, чем игра под дождем. А дождь уже утихал.
— Давай разуемся, — сказала Мэри.
Ходить босиком Тэду тоже запрещалось. Оба разулись, башмаки оставили в конюшне и пошли в яблоневый сад. За садом бежал к реке ручей, сейчас, после дождя, он, конечно, вздулся. Брат с сестрой вошли в воду, и течение сразу сбило Мэри с ног, Тэду пришлось ее вытаскивать. Тут она заговорила, хмурая, серьезная:
— Я сказала маме.
— Что сказала? — спросил Тэд. И прибавил: — Слушай, а ведь я тебя спас, ты бы, наверно, утонула.
— Ясно, спас, — подтвердила Мэри. — Я сказала маме, чтоб она к тебе не приставала. — И вдруг вспылила: — Никто не смеет… не смеет к тебе приставать!
Так, решено. Тэд тоже взбунтовался. Воображение у него было богатое, опасных затей хватало. Возможно, мать поговорила с отцом и со старшим, Доном. Родные как будто больше не собирались мешать тем двоим, и Мэри с Тэдом теперь жилось привольнее. Словно бы открылось больше простора. Они строили свой отдельный внутренний мирок, что ни день создавали и преображали его заново и в нем обрели убежище. Обоим казалось — это новое чувство они не могли бы выразить словами, — что, когда они поселились в этом ими же созданном мирке, в надежном убежище, их глазам вдруг открылся и окружающий мир, тот, который принадлежит остальным, и они по-новому увидели, чтñ происходит там, вовне.
Тот мир следовало обдумать, разглядеть, там — в семье, в доме, на ферме — разыгрывалась своя драма, драма человеческих отношений… На ферме появлялись новорожденные и годовалые телята, их откармливали, а потом отправляли на продажу огромных, тяжелых быков; жеребят объезжали, приучали к упряжи или к седлу, поздней зимой рождались ягнята. То, что происходило между людьми, было сложнее, детям зачастую непонятно; но после того дождливого дня, когда Мэри на веранде высказала матери, что думала, ей казалось — они с Тэдом стали вроде отдельной семьи. На ферме, в доме, на скотном дворе им стало куда приятнее. Жилось много вольнее прежнего. Под вечер они всегда вдвоем возвращались по проселку из школы. Той же дорогой шагали и еще ребята, но Мэри с Тэдом всегда ухитрялись либо отстать от других, либо уйти вперед. Они строили планы.
— Когда вырасту, стану сестрой милосердия, — сказала однажды Мэри.
Наверно, ей смутно вспомнилась сестра милосердия из главного города их округа, которая поселилась в доме, когда Тэд так тяжело болел. А Тэд сказал, что, как только сможет, когда ему будет даже меньше лет, чем сейчас Дону, он уйдет из дому, уедет на Запад… уедет подальше, сказал он. Вот бы пасти стада в прериях или объезжать диких лошадей, что ли, а уж если это не получится, можно стать машинистом. Железная дорога, что проходила по Щедрой равнине, пересекала с одного края землю Греев, и с проселка иногда под вечер видно было — далеко-далеко идет поезд, и над ним клубится дым. Слабо доносится перестук колес, а в ясные дни можно даже разглядеть, как ходят ходуном шатуны паровоза.
А что до двух пней в поле за домом — только они и остались от двух дубов. Мэри с Тэдом помнили те дубы. Их спилили однажды ранней осенью.
У дома Греев — дома, где процветал когда-то род Эспинуолов, — было заднее крыльцо, и от крыльца тропа вела к каменному строеньицу — жилищу родника. Родник пробивался из-под земли и тоненькой струйкой бежал по краю поля, мимо двух громадных амбаров и дальше через луг к ручью (по-виргински «протоку»), а два дуба стояли бок о бок за каменным домиком, по ту сторону ограды.
То были могучие деревья, корни их глубоко уходили в щедрую, всегда богатую влагой почву; один дуб далеко вытянул большущую ветвь, она спускалась чуть не до земли, Мэри с Тэдом часто взбирались по ней, а потом перелезали по другому суку на второй из братьев-дубов; а осенью, когда другие деревья перед домом и сбоку уже стояли голые, на этих дубах еще держалась багряная листва. В пасмурную погоду листья были цвета запекшейся крови, но в ясный день, едва проглянет солнце, дубы вспыхивали на фоне далеких гор, точно два факела. Листья держались крепко, а на ветру перешептывались, переговаривались, будто сами дубы вели о чем-то беседу.