Время приближалось к десяти, графинчик с водкой был споловинен, на тарелках не оставалось ни мяса, ни овощей, и уже заканчивалось гостеванье капитана Прохорова в трехцветной пустой комнате.
— Мой ученик и друг, Александр Матвеевич, был естественен, как… как молодая репа… В тот же вечер мы с ним долго беседовали. Впечатление было странное. Он был скучным, как старик, и наивным, словно первоклашка… И всего только одни сутки! Не знаю, как у вас, но в моей молодости такого резкого перехода, кажется, не было… В каком возрасте стрелялся Алеша Пешков?
— Помнится, в семнадцать…
— Ой ли?
Перед Прохоровым лежала еще одна фотография Столетова, принесенная Викентием Алексеевичем из спальни. На ней Женька стоял в петушиной позе, со специально прищуренными глазами, с расчетливо закинутой назад головой.
— Мне трудно говорить о Женькиных Любовях! — сказал Викентий Алексеевич. — Я не выношу Людмилу Гасилову, полон нежности к Соне Луниной и до сих пор ханжески побаиваюсь Анну Лукьяненок, пытавшуюся соблазнить моего Женьку…
— Он был влюблен в Гасилову?
— Он думал, что влюблен…
В спальне громко и неторопливо пробили часы. Прохоров узнал по бою высокую коробку из дерева, длинный маятник, вычурные стрелки на медном циферблате: часы были глупые, купеческие, с осипшим пружинным голосом и двумя ключами — для хода и боя, и как раз такие, какие капитан Прохоров собирался купить в комиссионном магазине, как только получит отдельную квартиру.
— Сейчас откроется дверь и войдет Лида! — сказал со снисходительной улыбкой Викентий Алексеевич. — Это, я вам скажу, настолько европеизированный человек…
И действительно, в комнату вошла Лидия Анисимовна — прохладная и свежая, вечерняя и оживленная. По ее виду можно было заключить, что на улице тихо и звездно, что деревня понемножку успокаивается, а река становится пустынной. Мокрые волосы женщины блестели, пахло от нее обской водой, и Прохоров, вспомнив о своем решении каждый день купаться, загрустил. А Лидия Анисимовна подошла к столу, летуче поцеловала мужа в щеку, села.
— Вы только поглядите на них! — насмешливо сказала женщина. — Они еще только начали разговаривать…
После этого Лидия Анисимовна смахнула с брови капельки речной воды и посмотрела на Прохорова прямо, дерзко и так откровенно неприязненно, что он, ничего не поняв, невольно посторонился взглядом. Лицо Лидии Анисимовны мгновенно постарело, сверкнули между губами остренькие зубы.
— Они еще только начали разговаривать… — звонким голосом повторила Лидия Анисимовна. — О прогулке они забыли…
И только тогда Прохоров понял, что произошло. «Я должен был предугадать это!» — подумал он, а вслух сказал:
— Я могу прийти завтра, Викентий Алексеевич.
Слепой учитель молчал грустно, безнадежно; глазницы снова сделались морщинистыми, провалившимися, и он уже не походил на греческие скульптуры, у которых отсутствие живых глаз кажется естественным и потому незаметным. Как и Прохоров, он не знал, что сказать в злой и напряженной тишине.
— Идите гулять! — усмехнулась Лидия Анисимовна. — Зачем приходить еще завтра, когда можно продолжить разговор сегодня. Идите, идите!
Она уже ничего не скрывала. «Ты увидишь луну, реку, дома! — говорило лицо женщины. — А он… — Опять сверкнули мелкие зубы: — Ты любуешься его мужеством, станешь рассказывать за чашкой чая знакомым, с каким удивительным человеком познакомился в Сосновке, а он…»
— Вам еще неизвестно, Прохоров, почему в нашем доме нет ни одного мужского головного убора? — механическим голосом сказала Лидия Анисимовна.
— Ну, это дело времени! Рассказчик наверняка найдется…
— Лида!
— Не мешай, Викентий!
Не спуская глаз с Прохорова, она медленно засмеялась.
— Мы не носим головные уборы оттого, что боимся потерять ориентировку… Однажды у Викентия веткой тополя сшибло с головы шапку, он, естественно, нагнулся, чтобы поднять ее, и потерял ориентировку… Это было зимой. Сорок три градуса мороза!
— Лида!
— Я прошу тебя не мешать, Викентий!.. А знаете, что мы ненавидим?
— Лида!
— Мы ненавидим сельское строительство. Когда в поселке возникает новое здание, нам хочется взорвать его… Успокойся, Викентий! Я кончила… Отправляйтесь гулять!
Она негромко хлопнула ладонями по столу, поднявшись, насмешливо поклонилась и пошла в спальню — вся ненависть, презрение. Хлопнула оглушительно дверь, занавески закачались, задребезжала пробка в графине, а потом стало очень тихо. Опять было слышно, как потрескивает, погуживает что-то в электрической лампочке.
— Нам пора! — сказал Викентий Алексеевич. — С десяти до одиннадцати я привык гулять.
Но и сам не торопился: посидел еще несколько секунд в тихой задумчивости, потом повернул лицо к электрической лампочке, зафиксировав положение, на мгновенье замер. Дальше Викентий Алексеевич действовал как зрячий человек — поднявшись, решительно прошел по комнате, отворил дверь в коридор, двинулся серединой; миновал веранду и крыльцо, похрустывая песком, пошел к калитке, отворил ее и сразу повернул налево. Викентий Алексеевич не пользовался палкой, руки привычно заложил за спину, а линии плеч, шеи, лица по-прежнему напоминали чуткую локаторную конструкцию.
— Тепло! — не останавливаясь, сказал Викентий Алексеевич. — А мне казалось, что прохладнее…
Спелая, как растрескавшийся помидор, уютная, как темнота под одеялом, ночь покалывала землю длинным светом звезд, катилась по блестящей дороге колобком луны; вздымалась к небу черная река, в недалеком лесу аукала ночная пичуга.
На улице Октябрьской никого уже не было, собаки лаяли редко и неохотно, а на реке жил в торопливой судороге мотора, как бы поедая самого себя, случайный катеришко, и по-прежнему, не уставая, постанывала в ельнике неумелая гитара.
Викентий Алексеевич шел первым — высокий, сутуловатый, с прямыми офицерскими плечами. Он был одет в плотно облегающие брюки, лыжного типа куртка сидела на нем плотно, все пуговицы были застегнуты, а длинные шнурки ботинок обвязаны вокруг щиколоток — все целесообразно, продуманно.
Повиляв по улице Октябрьской, дорога кончилась, уперевшись в синий лес, рассеченный надвое просекой. По ней они и пошли дальше — на возвышенность обского яра, поближе к мерцающим звездам, к той точке берега, где река, живущая далеко внизу, была совсем неслышной, зато Сосновка лежала под ногами с отчетливостью хорошо освещенного аэродрома.
Остановившись на самой верхотуре, Викентий Алексеевич сделал медленный поворот на девяносто градусов, расположив щеки ровно посередине между желтой луной и темной пропастью реки, спокойно дождался отставшего Прохорова.
— Вы простили мою жену? — спросил он, когда Прохоров приблизился. — Это я виноват: потерял ощущение времени…
Прохоров не ответил и, видимо, поступил правильно, так как Викентий Алексеевич засмеялся. Теперь, ночью, когда глазницы всякого человека кажутся темными, а зрачки не видны, лицо Радина было обыкновенным — прямой, чуточку толстоватый нос, спортивная подобранность щек, раздвоенный подбородок.
— Я добрее жены! — сказал Викентий Алексеевич. — Мне легче быть добрым: слеп я, а не Лида…
После этого они засмеялись оба.
— Я родился в Сосновке, — сказал Радин, — а за годы войны деревня не переменилась… Вы деревенский?
— Да!
— А жена из города. Ей трудно понять, что для меня Сосновка — большая привычная комната! Лида боится новых домов…
Прохоров был уверен, что Викентий Алексеевич зримо чувствует пустоту провала, звезды над головой, притаившийся мрак сосняка, слюдяной блеск дороги за спиной.
— Я знаю о столетовской коллекции карманных электрических фонариков… — сказал Прохоров. — По милицейской логике их следует связать с вами, Викентий Алексеевич.
— Нет, почему же! Хотя Евгений, простите, подражал мне… В деле описан шрам на его виске?
— Да.
— Шраму девять лет. Женька напоролся на сучок, когда с завязанными глазами, подражая мне, ходил по Сосновке…
Скрылся в темени катеришка-самоед, на реке теперь самолюбиво пыхтел смутный в очертаниях, но с яркими огнями на мачтах буксир.