Величественные породистые лошади чинно везли пышные кареты с золотыми вензелями и фамильными гербами, занавешенные тонким шелком, сквозь который можно было угадать изящный профиль прекрасной богатой дамы, решившей, возможно, нанести визит своей давней знакомой, посетить магазин модного платья, или, что тоже не исключено, тайно навещавшей своего возлюбленного. Были и кареты попроще, и бесчисленные извозчики, и даже – о чудо! – автомобиль. Хана пришла в полнейший восторг от одного лишь вида этого технического совершенства.
Ее поразили поющие карусели и бьющие фонтаны, неторопливые лебеди в прудах и спешащие на службу чиновники, озабоченные мамаши в крахмальных чепчиках и роскошные господа в цилиндрах.
В городе жили чиновники, хозяева лучших лавок, местная знать и богатые еврейские купцы, податями и взятками завоевавшие право жить среди «первосортного» населения. Ближе к рынку, на кривых и грязных улицах, размещались дома мелких торговцев, клерков, шинкарей, извозчиков и просто бездельников. Здесь пахло мочой и человеческим телом, а еще – жареным луком, кислым вином и конским навозом. Чуть дальше от города, в предместьях, жили крестьяне, которые выращивали овощи на своих огородах, а потом привозили на рынок для продажи. Также в предместье жили евреи. Зажиточные содержали постоялые дворы с кабаками для приезжающих в город крестьян, продавали им водку и нужные в деревенском хозяйстве предметы в обмен на хлеб и другие сельские продукты. Те из них, кто посметливее, занимались «хлебным ростовщичеством»: еврей давал крестьянину заем под залог его будущего урожая и часто приобретал после уборки хлеба значительную часть его по низкой цене. О таких людях говорили: эр лэбт фун гой[7].
Но всех этих практических сторон жизни Хана не знала и вовсе ими не интересовалась. Жизнь ее протекала в унылой, беспросветной убогости. Бедность была настолько удушающей, что нередко сестрам было нечего есть. Бывало, мать посылала ее за подсолнечным маслом и давала в руки чашку, а торговец наливал каплю масла на оборотную сторону чашки, в крошечный ободок на дне. Часто денег не хватало даже на хлеб, и тогда вместе с сестрами они отсчитывали крупинки риса или перловки – каждой по тридцать штук – и варили в картофельном отваре.
О замужестве она и не мечтала: пока старшие сестры на выданье, ей и думать об этом нечего. А их никто не брал. Окружающие молодые люди жили в такой же нищете, и подумать о том, чтобы привести в дом лишнего человека, а потом нарожать лишних ртов, было невозможно.
Ее девичье сердце еще не знало любви, оно жило в блаженном ожидании ее и в потаенном страхе: слишком несбыточными и невозможными были ее мечты. Часто перед сном одолевали ее срамные мысли о мужчине, с которым свяжет она свою жизнь, об их общей судьбе, о детях… Она краснела, стыдясь сама перед собой, ее смущали собственные фантазии, но отказаться от них было выше ее сил.
И все же Хана знала, сколь призрачны эти мечты и сколь мала возможность их осуществления. Она боялась пробуждения, боялась осознать, сколь несчастна ее жизнь, и поэтому слыла нелюдимой и скрытной. Ей казалось, что люди могут спугнуть ее придуманное счастье, а потому она все чаще избегала их, чтобы оставаться наедине со своими упоительными мечтами о суженом.
И вот однажды это унылое существование нарушил приезд дяди, отцова брата. Никто его, по правде говоря, не ждал. Отец связи с ним почти не поддерживал, только изредка, по большим праздникам, наведывались они друг к другу. У Ханы воспоминания о родственнике были весьма смутными. С трудом припоминала она и других родичей: бабку, деда, дядьев и теток. Они казались ей похожими на кур: квохчущие, непоседливые, суетливые.
Но дядя приехал, и на его суровом лице читалась непоколебимая, абсолютная решимость. Хана оробела.
Немного отдохнув и пообжившись, Ханох рассказал брату о своем плане.
– Понимаешь, я должен ехать, – с необычным жаром говорил он, – я чувствую, что не могу больше здесь находиться. Опостылело все. Неймется мне. Душа болит.