А вот молоко у Пелагеи стало кончаться, это беда! Нюрочка сиську мусолила-мусолила, потом плюнет и давай голосить – крикунья уродилась, прямо святых выноси. Пелагея и так ее и эдак, а орет, хоть ее режь, нету спасу. А Ване в утро в храм – подвизался в хоре церковном петь, хоть церковь и закрыли, а у батюшки на дому собирались, все справляли, молились. А как же, без Бога, страшно же. Да и помощь получалось – на похоронах попоет на кладбище, на празднике каком, на родительской, сельчане ему в мешок и накидают – кто пряников, кто булочку, а кто и колбаски кусочек домашней. Принесет, на стол выбросит – радость, не передать. Лоб перекрестят, чайку вскипятят, нарежут тоненько колбаску – как лепесток, на свет видать, и на хлебушек. А потом пряника. Да и Нюрке в кулачок дадут кусочек, та сосет, жмурится.
Они и дома, сами молились усердно. Станут рядком на колени и просят Божью матерь – защити, родная, утоли печали. Но, ничего, все хорошо шло в тот год, хуже бывало. Только вот молочко…
В то утро, когда Иван, шатаясь от недосыпания, бледный, хуже стены беленой, глотнул кипятку с вареньем и горбушкой хлеба вчерашнего и вышел за ворота, в окно постучали. Пелагея выглянула – в раннем, синеватом утреннем свете стояла соседка, цыганка – Лала. Лет ей было поболе, чем Пелагее, а выглядела молодкой – высокая, стройная, чернявая, красивая. Платок назад, серьги – рублики, фартук яркий – картинка. Стоит, подбоченившись, рукой манит – выйди, мол. Пелагея вздохнула – как Лала появится – точно просить чего. Не было так, чтобы не клянчила – просто оторва, не баба. То яиц ей, то муки, то сахару. А сейчас у самой ничего нет – и дать нечего. Но стоит, не уходит. Пелагея окно распахнула – в дом полетели лепестки отцветающей вишни в палисаднике, пахнуло сиренью.
– Что тебе, соседка? Ничего не дам, у самой ничего нет, вон, муки и той немного, просить как-бы не пришлось.
– Да ты не кипятись, Поля, золотая. Ты выйди, сказать что хочу.
Пелагея сплюнула в сердцах, но пошла со двора, уж больно она не любила цыган в дом пускать – наглые. Подошла к Лале, оперлась уставшей спиной о березу – в три обхвата у них росла на улице, подняла глаза – та смотрит, смеется.
– Ну, говори!
– Что, Нюрка твоя все орет? Молока нет, небось?
– А тебе что? Ты мне молока что ли надоишь, как корова?
– Вооон… Я к ней с добром, а она крысится, как та Жучка глупая. Помочь хочу.
– Чем же ты мне поможешь, соседушка? Наговорами да разговорами?
– У нас табор стал, слыхала? За рекой. Там Гитка моя, дочка, у нее дите померло. Сережки свои дашь, она тебе Нюрку выкормит. Отплатить тебе хочу, ты мне вон сколько помогала. Да и дочку твою жалко – орет, худая стала, глазюки одни.
Пелагея растерялась. Гиту она видела давно, года два уж, как она с таборными ушла. Хороша была – девчонка еще, а налитая, как яблочко, тронь – палец отскочит. Здоровьем пышет, чистая, добрая, редко цыганки такие бывают – прям не в мать. Та все шушарила, как шушара, а эта нет – смотрела прямо, ласково, честно. Вот и увели. И вот ведь горе – дите.
– Что молчишь, думаешь. Помрет девка, или заболеет – будешь локти кусать. И Гитке легче – молоком исходит и Нюрке на пользу. Давай, решай.
– Только Ване не говори. Тихо. Не надо знать ему, он цыган-то не любит. У него ваши брата украли, так он до сих пор помнит.
– Не скажу, что мне. Сейчас приведу, пока его нет, и ввечеру. А потом завтра, как уйдет. Давай, жди.
Пелагея в раздрае чувств ушла в дом, села перед Аннушкиной кроваткой и задумалась. Правда, худая девчонка стала, желтая аж. Как не старалась – а материнского молока ничем не заменишь, да и нечем. А тут… А Ваня не узнает, тихонько все сделаем.
Она открыла комод, достала шкатулку – оттуда, из самого дальнего угла тяжелого резного ящика, за тяжелыми покрывалами да подзорами ее прятала. Те серьги подарил ей отец, она их и не носила никогда, уж больно вычурные. Длинный камушек, как капля, зеленый, похожий на бутылочное стекло, весь в кружевах почерневшего серебра. Она потерла металл о суконку – он сразу заиграл, заблестел – очень красивые серьги. Зажав из в кулаке, пошла открывать – услышала голоса. Гита – располневшая, с волосам чернее ночи под ярко-бирюзовой косынкой, с грудью – большой, полной, колыхающейся, как у стельной коровы, вплыла в сени лодочкой, улыбнулась, протянула круглую влажную ладонь. Пелагея вложила в ее руку сережки, последний раз глянула на них, утерла слезы и втащила из кроватки Анечку.