Но здесь покончено навсегда с теплом родства, с теплом соседства. Этот Пайю, худой и скрытный, в перепачканной маслом куртке, был настоящим человеком Запада, от кончика ногтей до глубины сердца. Сколько еще времени потребуется Саре, чтобы разглядеть добродетели, которые житель Западной Франции скрывает за издевкой, ленью, грязью? А пока что Пайю в ожидании дальнейших распоряжений стоял перед ней со своим непонятным именем и недоверчивым взглядом, стоял как символ неведомого мира, куда ее вдруг вовлекло.
Гийом мог сколько угодно расточать сокровища своего настороженного сыновьего красноречия, представляя мать новому механику. Это тоже отошло в прошлое, отошло а прошлое время, когда жена Ипполита Зимлера была известна бушендорфцам под именем «Королева Зимлер».
Пайю снова поднес руку к козырьку кепки и взялся за работу. Если разобраться строго – кто такие эти люди и что, в сущности, они могут внести нового в этот край, где за двадцать веков все уже было сказано и перепробовано?
– Пойдем домой, – тихо сказала Сара, когда они вышли во двор. И по дороге в гостиницу оба хранили упорное молчание.
XII
Дядя Вильгельм без особых хлопот и затяжек ликвидировал в Кольмаре свое небольшое суконное дело. В сущности, оно ликвидировалось само собой. Война упразднила мелочные заботы. Зимлеры, и в первую очередь сам Блюм, были вполне довольны, так как теперь Вильгельм мог целиком и полностью отдаться новой, вандеврской фабрике. Его изобретательный ум, которому застенчивость мешала развернуться, нашел себе наконец-то почву для деятельности.
По левую руку от входа, как раз напротив домика, «пригодного для бездетного привратника», находилось маленькое зданьице из желтого кирпича, упиравшееся в главную стену. Оно состояло всего из двух смежных комнат – одна квадратная и повыше, другая подлиннее и пониже, так как над ней находился чердак. Обои в цветочек, еще времен Июльской монархии, отставали от стен длинными полосками. Паркет покоробился от сырости. Ночами через недостающие черепицы крыши в помещение пробирались полчища кошек, вселявшие ужас и отчаяние в сердца многочисленного поселения крыс. Сторож покойного Понсэ держал здесь дрова, а также трофеи своих ночных набегов на пустующую фабрику.
Блюм увидел эту грязную пристройку, и она ему сразу же приглянулась. Во всяком случае, он пропадал здесь долгие часы. В течение двух недель он каждый день после обеда удалялся в свою сторожку, и нередко Гийом, которому приходилось теперь наблюдать за установкой машин и ремонтом центрального здания, слышал отдаленные звуки «Hans in Schnцgeloch»,[6] которую выводил дядя Блюм на редкость фальшивым голоском, прославившимся еще в Эльзасе. Вильгельм то и дело проскальзывал в калитку с какими-то пакетами, от которых раздувался его плащ, а за ним следовали парни в белых блузах, навьюченные, как мулы.
Однажды на рассвете, подпрыгивая на рытвинах, во двор смело въехала ручная тележка и остановилась перед дядиной сторожкой. Когда Зимлеры обратили на нее внимание, она была уже разгружена, и молчаливый возница, впрягшись в кожаную лямку, вывозил ее из ворот.
В тот же вечер окна и дверь сторожки завесили рогожами.
– Stinkerei![7] Как от тебя воняет бензином! – сказала как-то тетя Бабетта мужу.
– Фуй, как от тебя воняет кухней! – не задумываясь, ответил легкомысленный дядюшка и подмигнул ребятишкам.
Изредка он и Бабетта обедали вместе у Зимлеров, но Блюмы остановились далеко, у самых Парижских ворот, во второразрядной харчевне, где Ипполит не согласился бы поселиться ни за какие блага мира. Тетя Бабетта готовила сама на маленькой чугунной печурке; эта чародейка ухитрялась с помощью каких-то таинственных рецептов создавать чудеснейшие блюда из теста, жира, пряностей, мяса и сахара, способные уврачевать на время тоску о покинутой родине.
– Сегодня возвращается Жозеф, – объявил однажды вечером Вильгельм Блюм, входя в комнату. Он тяжело опустился на стул, снял фуражку, провел рукой по влажным волосам и протянул к печурке замерзшие, перепачканные краской пальцы.
– Um Gottes willen,[8] – произнесла, как заклинание, тетушка Бабетта певучим, пронзительным голосом.
– А почему богу это не будет угодно? – возразил Вильгельм. – Давно пора. Наш Гийом прямо-таки надрывается. Дела хватает, а он, как ты знаешь, от работы не бежит.
Старуха проворчала себе что-то под нос, сняла крышку с кастрюли: запах вареной картошки вырвался, как пленник, которому возвратили свободу.
– Чего нельзя сказать об его папаше и о дяде Миртиле, – сказала она.
– Бог знает, что ты говоришь, Бабетта! – возмутился хромоножка. – Не забывай, что Ипполит был самый могущественный человек во всем Верхнем Рейне. Да он здешних людишек в бараний рог скрутит. Никто в этом не сомневается, кроме тебя одной. Ты, очевидно, имеешь против него зуб.
– Ну и ступай туда! Убивайся ради него.
– Я вовсе не убиваюсь. Но как может человек с душой не помочь этим бедным мальчикам, когда они в таком трудном положении? Ипполит не создан для подобных мелочей. Хорошенькое, нечего сказать, занятие для такого человека! Нет, это мы должны вбивать гвозди. А Ипполит создан для фабрики. Подожди полгодика, и ты увидишь, как он их всех к рукам приберет. Эти господа слишком уж загордились. Они, видите ли, нами брезгают! Скажите на милость! А меня всякий раз прямо-таки воротит, когда я прохожу мимо их клуба. Чистое свинство, ей-богу! Ну где это видано?
Бабетта прикрыла белой салфеткой скатерть сомнительной чистоты, поставила на стол лампу, две фаянсовые тарелки, графин с водой, стаканы, солонку, положила оловянные приборы; затем она сняла кастрюлю, и несколько капель с шипением упали на раскаленную печурку. Тарелку с картошкой окутали облака пара, как бога Саваофа на горе Синае.
Вильгельм Блюм, сразу успокоившись, присел к столу, взял нож и пристально взглянул на супругу. Крошечный пухлый полуоткрытый ротик застыл в спокойной приветливой улыбке. Приятно-округлый подбородок, некогда нежно-розовый, а сейчас янтарно-желтый, сливался с расплывшейся, но еще аппетитной шеей. Вся эта прелесть возвышалась над черным суконным лифом, туго обтягивавшим бугор ее грудей, по которому от самой шеи и до талии сбегали круглые матерчатые пуговки. На лоб падала тень от абажура.
– Бабетта, – весело воскликнул хромоножка, – да ты пойми: наш Жозеф возвращается нынче ночью, а завтра – завтра мы зажигаем на фабрике топку!
Он замолчал, чтобы полнее насладиться эффектом этой фразы, – но никакого эффекта не последовало.
– Бабетта, ты слышишь меня, Бабетта?
Крохотный, как у мышки, ротик дрогнул, но только для того, чтобы пропустить еще более крохотный кусок горячей картошки. Между зубами мелькнул на секунду кончик языка, затем ротик закрылся, кусочек картошки исчез, ротик снова полуоткрылся и застыл. Вильгельма взорвало:
– У тебя нет сердца, Бабетта!
– Бедный мой Вильгельм, а ты, с тех пор как мы сюда приехали, ты хоть раз подумал о наших собственных делах?
– Всему свое время. В первую очередь их дела, так оно будет справедливее.
– Справедливость еще не все. О хлебе тоже не мешает подумать.
– Пусть они прежде наделают сукна, а я уж тогда его продам.
– Ты продашь, если они только сами не продадут его прямо в Париже.
– А много ли нам с тобой нужно? Брось, Бабетта, наши наследники будут довольны.
– Наши наследники действительно могут быть очень довольны, если найдут хоть четыре су под нашим тюфяком. А кто знает, может быть, им еще покруче придется, чем нам с тобой.
– Видишь ли, Бабетта, когда я работаю на фабрике, я в равной степени тружусь и для них и для себя.
Супруги все еще беседовали на эту тему, хотя уже давно в кастрюле не осталось ни одной картофелины и уже давно опустело небольшое блюдо мяса с солеными огурцами.
Всем кристально ясным доводам Бабетты бесцветный голос Вильгельма противопоставлял одни и те же возражения. Это давно уже стало для них своего рода обрядом. Так они и не убедили друг друга. Да и к чему, впрочем? Каждый действовал сообразно своему характеру и наклонностям. И именно в силу своего характера Блюмы еще до зари встали с постели, оделись, дрожа от холода, при тусклом свете грошовой свечки и отправились в путь, чтобы первыми прибыть па фабрику, хотя им предстояло пройти почти целое лье.