Выбрать главу

Домик как будто отвык от меня за время отсутствия и казался каким-то неприветливым, стылым. Я долго сидел на кровати в полутьме, держа телефон в руке. Хотелось набрать Тане - с понедельника, как проводил её, мы больше не общались. Да, надо позвонить, но уже поздно, да и что сказать? Просто так...

Нет. Я не стал... Видимо, лучше в другой раз. Я нащупал в темноте шнур, нажал кнопку на торшере. Разбухшая от моего небрежного чтения тетрадь лежала рядом...

14

Мишенька... что же я могу сказать тебе, и имею ли я право оправдываться теперь?.. После того, как я поставил подпись под показаниями, что был невольным соучастником прогерманской антисоветской группы и "глубоко раскаиваюсь в этом, полностью признавая вину", меня продержали в камере еще несколько дней. Становилось теплее, возможно, май уже давно сменил июнь - я потерял счет времени. Утро разгоралось рано, и я смотрел сквозь узкое окно, как плавно меняются краски, как плотная ночная синева становится сиреневой, а затем приходят малиновый и лимонный цвета. В иное время только бы радовался, что могу видеть рождение нового дня, но я часами напролет смотрел, и не плакал, а выл тихо, слушая предрассветных птиц. Днем до меня иногда доносился чей-то смех, голоса с далекой улицы, и не было во всем мире ничего мучительнее этих звуков. Я был в самом центре города, но в застенках, и про меня будто бы уже давно забыли, как если бы я находился в могиле. Я давно всеми оплакан и забыт. Может быть, мне уготовано сидеть здесь до глубокой старости, получать два раза в день жидкую пшёнку. А может, я умру от тоски и раньше. Или сойду с ума...

Даже сон и явь сместились. Однажды в камере я увидел Карла Леоновича. Он вошёл, но я не услышал привычного глухого скрежета замка. Я лежал, лишь слегка приподнявшись на локте, и старый друг, которого я предал, стоял надо мной огромной тенью, возвышаясь в полный рост и... вовсе не укорял меня. Он не выглядел стариком, морщины расправились, казалось, что лицо в полумраке светилось. Он улыбался белыми, ровными жемчужинами, хотя я помнил, что раньше рот его был пустым, он растерял от хмурь и невзгод все свои зубы. Его было трудно узнать, но это был он, Карл Эрдман.

- Прости, - только и прошептал я, а он улыбнулся, взял меня за руки, поднял, и мы пролетели через решетку окна, поднялись над мрачной тюрьмой и спящим городом, парили над облаками, где уже не было ночи, а только свет бесконечно огромного, теплого и любящего солнца. К нам присоединялись люди, их было не меньше двадцати, и они тоже светились. Эти были те, кого я обрек на гибель, но мне не было почему-то больно и страшно. Я улыбался, жмурился, пока грубый лязг не вернул меня с небес в камеру.

Передо мной стоял вовсе не мой лучший друг, а незнакомый человек, сухощавый, лет сорока, в длинном белом халате. Он сжимал пухлый кожаный портфель. Бросились в глаза его впалые щеки и неприятная длинная бородка. Он шевелил тонкими усиками, словно насекомое, которое в полумраке не может найти жертву, но с помощью этих слегка влажных локаторов пытается нащупать мое тепло. Его голос скрипел, как форточка в стылом доме, и я так устал быть всё время в тишине, что почти на каждый его вопрос огрызался невнятно, просил его исчезнуть, будто человек в халате был таким же миражом, как Эрдман, но уже совершенно из другого, липкого, затяжного кошмарного сна. Шипя ему в ответ и бросая самые грубые, какие только мог, ругательства, я не мог знать, что сейчас решается моя судьба. Впрочем, будь я аккуратен и учтив с ним, ничего бы не изменилось. Поэтому и сейчас не жалею, что назвал его Кощеем. Да, в этом я и не ошибся, как узнал потом. Этот человек действительно стремился к спасению своей жизни, к бессмертию, и хотел этого достичь любым путём...

Я знал, что, если у меня и есть несколько вариантов будущего, то завидного среди них не представлялось вообще. Первый, самый маловероятный, почти фантастический - меня отпускают на свободу. Но кем я буду там, в этом мире? Изгоем, отщепенцем? Мне не доверят даже выпускать стенгазету в самом отсталом колхозе, я буду жить, как клейменный, в нищете и презрении, и все будут молча ждать, когда же я, Иуда, по законам жанра наконец-то наложу на себя руки. Второй вариант, самый вероятный - я получу срок за соучастие в группе, и жизнь моя скорбно завершится где-нибудь на окраине страны, и последнее, что я увижу, кутаясь от холода в дырявый ватник - колючую проволоку и вышки лагеря. Я знал нескольких людей, которые просто исчезли из нашей жизни. Среди них был и профессор, мой преподаватель истории в Харькове. Его тоже обвинили в соучастии в какой-то право-монархической группе, а виной был донос студента, что в лекциях он "грубо искажал правду о царском времени и давал положительные оценки последним правителям династии Романовых". Он пропал в тридцать седьмом году. Его-то обвиняли в любви к царскому строю, которого уже не было, а меня - в соучастии нацистам. Куда страшнее...

Но я и не мог знать, что ожидал меня иной, третий вариант, и этот Кощей как раз был его соучастником. Он задавал и задавал дурацкие вопросы, ни один из них я не помню, водил перед глазами какой-то палочкой, щелкал костлявыми пальцами над ухом. Казалось, он весь был пропитан хлоркой, больничной мёртвой чистотой, холодом глухих коридоров мрачной лечебницы. Одним видом он заставлял ненавидеть себя. Слабый, тщедушный человек. Я знал, что, несмотря на потерю сил, даже тогда я мог бы одним ударом сбить его с ног. Врач чувствовал свою силу и, видимо, думал, что владеет мною, как подопытной крысой, и может сделать всё, что пожелает. И, прочитав агрессию в моих глазах, проскрипел:

- Не делай глупостей, спокойнее... иначе - укол.

Я отвернулся, стараясь не дышать. Хотелось зажмуриться так сильно, чтобы просто исчезнуть из этого мира и очнуться в иной реальности, где всё иначе. Где нет зла, подлости, лжи и порока. Где я совсем другой. Но реальность оставалась одна. И в ней я был плоским червём, мерзким, жалким гадом под чьим-то грубым сапогом.

Врач ушел, так и не объяснив, зачем приходил. Ближе к вечеру меня вывели из камеры и по темным, ставшим уже знакомыми коридорам проводили в кабинет Пряхина.

Казалось, майор работал круглыми сутками, хотел, но не мог скрыть усталости. Это суровое здание также проглотило и медленно пережевывало его, сделав своим грозным и беспристрастным оружием. Но "серый дом" питался не только болью, что творилась в его застенках, он также медленно ел тела и души своих прислужников, выпивал их, потому и лица работников госбезопасности были такими бескровными. Пряхин по обыкновению долго молчал, не отвлекаясь от бумаг, будто бы меня и не было. В тишине только слышался стук напольных часов, мне даже и не нужно было смотреть в тёмный угол, я знал их звук с детства. Это были наши часы. Пряхин по-прежнему не смотрел на меня, а лишь произнёс:

- Ну что? - теперь он что-то писал, скрипя железным пером, поминутно макая его в большую, похожую на жабу чернильницу. Он ждал, будто мне было что сказать, добавить, сослужить ему в очередном "тёмном" деле, обличить каких-то новых заговорщиков.

Но я не отвечал. Мне даже не хотелось спрашивать: "Так что же будет дальше?" Не стоит теперь вымаливать спасения у человека, для которого нет ничего святого, который попрал дружбу, доверие. За служение языкастому богу "серого дома" он отдал всё, положив на красный алтарь душу, а заодно и души сотен несчастных жертв. Мне даже послышалось в тишине, как урчит ненасытное нутро дома НКВД.

- Ничего, - произнёс я.

Пряхин резко встал.

- Обвинение тебе предъявлено не будет, - вдруг сказал он, скрестив руки за спиной и отойдя к наглухо зашторенному окну.

- Значит, я невиновен? - запела моя скользкая душа под сапогом. Слабая, измученная, она не слушалась моей воли, и пищала, пищала о спасении.

- Ты сам признался, что являешься невольным соучастником преступной группы, и помог следствию во всём. Ты - не враг родины, тебя просто ввели в заблуждение. Ведь так?

- Так, - поддакнул я. - Так, вы же сами знаете.

Во рту пересохло, я хотел пить, или хотя бы сглотнуть слюну, но поперхнулся, будто в горле разбухла шершавой губкой моя слабость.