Дождь то перестаёт, то снова принимается идти. Небо низкое. Всё заволокло дымом. То ли тучами, то ли дымом… Полы шинелей наших подсунуты под ремень; видеть солдат с подобранными шинелями всегда очень странно. Колонна идёт то через поле, то просёлочной дорогой, выходит на автостраду. Но всюду вода и много грязи.
Эти семьдесят километров от Одера до Берлина преодолели мы довольно быстро, но потом долго кружили, попадали из одного городка в другой, из пригорода в пригород, из предместья в предместье. Как мы шли к Берлину? Сначала мы шли к нему напрямик, в лоб, а потом повернули и стали обходить.
Об этом не было сказано ни слова, но все почувствовали, что Берлин вот-вот начнётся. Я не знаю, как это бывает, по каким приметам, по каким признакам угадывается большой город?
Ни дымов, ни труб. Не только города не видно, но и вообще никаких строений: обычные, казалось бы, поля, размытые дождём дороги… Ни железной дороги, ни свистка паровоза, ничего. Ничего, что бы выдавало движение большого города. Однако же по каким признакам узнаешь, что он рядом?
И не по дорогам судили мы. Мы ведь шли полевыми дорогами. И только те дороги, что мы пересекали, были широкими — автострады с односторонним движением.
И вот что ещё указывало на то, что Берлин близко, — это гул столбов, гуд телеграфно-телефонных линий. Провода у нас над головой гудели, и проводов становилось всё больше.
Мы могли и не смотреть, сколько их там. Они и без этого гудели и торопили нас…
И пока мы шли по полям, всё время он был слышен над головой, этот гул, и чем ближе к городу, тем сильнее.
В один из таких дней вдали, на самом выходе из леса, когда дождь то переставал, то снова принимался и колонна начала растягиваться, — на высоком поле, за стеной дождя, слева от дороги, внезапно вырисовались какие-то башни. Целый город увитых проволокой, уходящих в небо башен. Вершины их терялись где-то в тучах. Потом уж, когда они остались за нами, мы поняли, что это — радиобашни…
Видение этих башен долго ещё преследовало нас. Мы долго ещё не могли уйти от них…
Мы незаметно втянулись в Берлин. Так же незаметно, как днём раньше втянулись в селение, оказавшееся пригородом. А потом ещё и ещё в новые селения с зацветающими садами. Должно быть, цвели яблони, вишни уже отцветали.
Я помню одну дачку, маленькую, чистенькую, видимо, недавно покрашенную. Где-то в предместье. Окна её были распахнуты. Мне ещё запомнилось, какие белые на окнах были занавески. Потому что как раз из этих окон и стреляли. Я пересекал вскопанный огород, когда раздалась очередь.
Эти зацветающие сады — первое и, может быть, наиболее яркое впечатление, оставшееся у меня от тех дней. После другого — солдатской колонны, идущей по размытой и разбитой дороге, и самолётов, летящих над самой дорогой, над головой.
Но всего лучше помню я свой выход из редакции. Как из затопляемого цветением предместья попал я в каменный, железобетонный Берлин. В редакцию к себе я вернулся в тот же день, принёс заметки о первых в Берлине уличных боях, и в вышедшем у нас утром номере появилась моя статья «Борьба за каждый дом».
НАКАНУНЕ
В тюрьму Моабит я пришёл двадцать восьмого, днём. Здесь, в Моабите, был наш КП, сначала НП, а потом КП.
Мы допечатали нашу газету. В вышедшем номере были мои стихи, те, что я писал ещё на Одере, и мой репортаж о боях за некий населённый пункт… Так назывался в моих заметках Берлин.
Перейдя трамвайную линию, я оказался у красной стены. Над нею была натянута проволока. Железные крюки и проволока в два-три ряда. Снаряды в этот час сюда не залетали. Я долго ходил среди красных одинаковых корпусов, таких же красных и коричневых, как и сама стена. Мы только позже узнали, что это тюрьма — Моабит.
В подвальчике сбилось несколько человек, и я нашёл здесь людей из политотдела нашей дивизии, этот бункер — нечто вроде передового пункта для них. Я сунулся в один бункер, в другой. Белые порожки — две-три ступеньки — уходят в землю. Дверь небольшая, тоже низенькая, и тоже такой низенький потолок.
В одном из таких подвалов я увидел, как в темноте этой жались, задевая коленками друг друга, пленные фрицы. Среди них было много молодых, вчера только призванных. Были совсем молодые лица.
Они о чём-то спорили.
У входа на камне сидел немецкий офицер с расстёгнутым воротом. Что-то было в его лице такое, что меня заставило присмотреться.
На вид ему можно было дать лет тридцать. Он сидел здесь, перед входом берлинской тюрьмы, нагнув голову, широко расставив ноги, в типичной для сильно уставшего человека позе. Он был небрит. Мундир расстёгнут, лицо мятое, жёлтое, носы неуклюжих сапог порыжели.