— Вы же сами слышали, что он рассказывает у Сталина, — печально вздохнула двоюродная дедушкина внучка. — Он же ни слова не говорит, что черные работы делали заключенные. Что они спали на голых досках, умирали тысячами… Их не успевали хоронить, закапывали вместо трех метров на полтора. Начлаг даже получил десять лет за несохранение рабсилы.
Ее взгляд под соболиными бровями (тоже, кажется, жесткими, почти колкими…) из пионерского сделался комсомольским, твердые красивые губы твердо выговаривали эти пугающие слова: закапывали, начлаг, рабсила…
— А потом к ним добавили пленных немцев. И они работали очень хорошо, им выписывали премиальные пайки. Если об этом не писать, что же это будет за история?
У нее и голос сделался непреклонный, и я уже готов был согласиться с чем угодно, только бы ее не рассердить. Но мне-то хотелось искреннего единения…
— Мир не любит узнавать об ужасах, если на них нельзя приподняться. — Прорвавшаяся в моем голосе горечь немедленно обратила новую Вику обратно в пионерку, лазурные глаза засветились доверием и сочувствием. — Люди хотят помнить то, что бодрит. Трагедию они еще проглотят, коктейль из ужаса и восхищения, но чистый ужас выплюнут. Вы должны объединиться с дедом, иначе одни будут выплевывать подвиги, а другие — ужасы.
— Мне дедушку ужасно жалко, я знаю, как его запугивали. — Вика на миг запрокинула свой каштановый ежик, чтобы закатить обратно набежавшие слезинки. — Но если я с ним объединюсь, мне кажется, я предам папу. И дедушку Гришу, хоть я никогда его и не видела.
На слове «Гришу» я внезапно заметил, что она чуточку по-детски картавит, и ощутил спазм жалости и умиления. И тут же целомудренно потупился: да, она слишком чиста, чтобы думать о чем-то еще, кроме долга перед мертвыми. Своими.
— А… если вам тяжело, не отвечайте… от вашей матери каких-нибудь стихов не осталось?
Черт меня дернул за язык… Но очень уж хотелось видеть ее белоснежной. Однако взгляд ее из пионерского снова сделался комсомольским.
— Она так себя вела, что мне было стыдно даже, чтобы меня видели рядом с ней. Я даже вспоминать не хочу, что она творила. Не буду, не буду, она мне все-таки мать. — Она снова запрокинула каштановую стрижку. — Когда я переехала к дедушке… Он же мне как родной, я же дедушку Гришу никогда не видела… Так она нашу квартиру просто сожгла, со всей мебелью, со всеми документами…
— Не надо, не продолжайте, я жалею, что спросил.
— Нет-нет, мне хочется вам рассказывать, про что я бы ни с кем больше не стала говорить.
Кажется, мы оба покраснели, как пионерский галстук, и одновременно отвели глаза. И все-таки этот разговор нас сблизил: она позволила себя угостить парой-тройкой килограммов тонкокожей израильской картошки и парой-тройкой метров голых деревянных огурцов. Она знала все тесные дешевые подвальчики — «Троечка», «Диксиленд»… Существовала она на какие-то гранты при «Мемориале» и последней истинно независимой радиостанции «Голос свободы». Я за ней иногда заходил туда, и ни разу мне не удалось дважды войти в одно и то же помещение: Викин «Голос» располагался то в каком-то хозподвале, где у входа были составлены в пирамиду метлы и грабли, то в двухкомнатной облезлой хрущевке с драным паркетом из старого штакетника, то в затерянном среди одичавшего английского парка осыпающемся особняке «рюсс модерн», дробно изукрашенном, подобно Спасу на Крови, с гулкими залами, набитыми релейными устройствами, напоминающими вычислительный центр мелового периода, хотя «Голосу свободы» и здесь принадлежала лишь неизменная рация «Северок» да склонившаяся к ней спина молодого человека лет сорока с бьющим из стального салфеточного кольца тугим хвостом неопределенного цвета. Здоровался он исключительно через плечо, демонстрируя лишь половину носа с презрительно раздутой ноздрей творца истории, вынужденного общаться с приспешниками режима.
— Раньше здесь была глушилка, а теперь мы звучим, — с пионерской гордостью сообщила мне Вика и с детсадовским азартом принялась каким-то свернутым боевым листком гонять пытавшегося заглушить голос свободы стремительного таракана.
Методы глушения сильно, однако, деградировали. Но я был настолько расположен к миру, в котором действовала моя пионерско-комсомольская газель, что и презрительная ноздря ее соратника располагала меня к насмешливой умильности: пусть себе детки играют. И более всего от моей влюбленности выиграла моя супруга — все ее слегка меня раздражавшие дурацкие развлечения теперь наполняли мою грудь нежностью, не имевшей возможности излиться на породивший ее источник. Она, например, часами торчала в какой-то интернетной игре, где задавали друг другу самые идиотские вопросы, и победителем считался тот, кому ответит больше всего дураков. Я был не в силах представить, чтобы кто-то, кроме дураков, мог предаваться подобной забаве, — и, как все снобы, оказался неправ: когда я снизошел, чтобы выслушать кое-какие вопросы и ответы, то обнаружил, что среди них попадаются как минимум остроумные. Взять хоть бы и чемпионский ответ моей супруги, о чем она всю жизнь мечтала: сыграть роль Владимира Ильича Ленина. А в одном ее чемпионском вопросе я даже усмотрел что-то вроде намека — не упрекающего, а, наоборот, успокаивающего.