Был мишкинский раввин не только знатоком священного писания, но и целителем. О его врачевании рассказывали просто чудеса. Лечил Ерухам не травами, не заговорами, а руками: прикоснется к больному, подержит свои руки над больным местом, как над огнем, и хвори как не бывало! Возил к нему Ешуа и Семена. Рабби Ерухам простер над ним свои чудодейственные длани, но тут же опустил, сказав, что больного надо было ему показать раньше, когда мозг его не был еще выжженной пустыней, а пустырем, заросшим чертополохом и репейником. С чем они приехали, с тем и уехали.
В бархатной потертой камилавке, в тусклых очках, обесцвечивавших его как бы прятавшиеся от мира глубоко посаженные глаза, с тяжелым брелоком, который он не выпускал из своей сухой, наделенной колдовской силой, длани, мишкинский раввин выслушал Ешуа и, не глядя на Морту, — спросил:
— А что, реб Ешуа, на это скажет наш уездный исправник?
У корчмаря перехватило дыханье. Он озадаченно посмотрел на рабби Ерухама, на присмиревшую и отрешенную Морту, расстегнул ворот рубахи — так ему легче думалось — непристойно облизал запеченные в испуг губы и, одолев одышку, выдавил:
— А причем тут, рабби, наш уездный исправник?
— Громче, пожалуйста, — потребовал Ерухам и, по-прежнему не глядя на Морту, наклонил к корчмарю свое правое, вместительное, как кружка для пожертвований, ухо.
— Я говорю: причем тут наш уездный исправник?
— Вот теперь я слышу, — по-детски обрадовался Ерухам. — Что на это скажет наш всемилостивейший господь я, положим, знаю. Он скажет: в добрый час!
— А нам, рабби, больше ничего не надо!
— Громче, пожалуйста!
— Я говорю: нам больше ничего не надо, — протрубил корчмарь. — Не может же наш уездный исправник на равных тягаться с нашим господом.
— Умный вы, реб Ешуа, человек, а вопросы у вас глупые, — остудил пыл Ешуа мишкинский раввин и покосился из-под очков на окоченевшую Морту. — Только для господа нет лишних евреев, а для исправника — каждый еврей — лишний. Вы меня понимаете?
— Не понимаю, — разволновался Ешуа, и взгляд его застыл на Морте.
— Громче, пожалуйста!
Громче, громче, мысленно передразнил Ерухама корчмарь. Ну что этот глухарь тянет волынку? Стращает уездным исправником, будто он, Ешуа, кого-то зарезал! Евреи существовали до уездного исправника, будут, слава богу, существовать и после него. Вон сколько исправников на своем веку пережили!..
— Умный человек, а не понимаете, — огорчился Ерухам. — Столько верст проехать и не понять… Лошадь бы пожалели…
— При чем тут лошадь? — набычился Ешуа.
— Хотя и не услышал я, что вы сказали, но догадался. При чем, при чем? — съязвил Ерухам. — Все в этом мире, реб Ешуа, связаны: и господь, и лошадь, и исправник, и мы с вами… Беда только в том, что то, что угодно исправнику, неугодно богу, а то, что хорошо нам с вами, то плохо лошади…
Мишкинский раввин повертел в руке брелок, снова посмотрел из-под очков на Морту и четко, как с амвона, сказал:
— Вы, наверно, ждете, чтобы я вам сказал: «Будьте счастливы!» Но я вам этого не скажу. Я вам скажу: «Не будьте несчастнее других!» И да хранит вас небо.
— Спасибо!..
Ешуа полез в карман полушубка, нашарил монету, но Ерухам опередил его:
— Кто же платит матери после родов?
— Какой матери? — воскликнул Ешуа.
— Да что это с вами?.. Не курицу же я превратил в петуха… — И Ерухам неожиданно подошел к Морте, его глубоко посаженные глаза вдруг вынырнули из своего укрытия, увеличились, налились каким-то благодарным неистовством, рука выпустила брелок, потянулась к женщине, повисла в воздухе, рабби быстро опомнился, поправил камилавку и бросил куда-то в угол:
— А ты… ты не пожалеешь?
— Нет, — ответила Морта.
— Не проклянешь себя и нас?
— Нет.
— Не зарекайся… Ведь ты не знаешь, что такое быть еврейкой.
— Знаю… Главное быть человеком.
— Громче, пожалуйста!
— Главное быть человеком…
— Человеком, человеком, — пропел мишкинский раввин. — А что такое человек?
Морта молчала.
Молчал и Ешуа: чужая мудрость всегда утомляла его. Чего рассусоливать? Время деньги, пора открывать корчму, они и так полдня ухлопали, а пока вернутся назад, и ночь нагрянет.
— Спасибо! — проронил Ешуа.
— Да, да, да, — зачастил Ерухам. — Человек — это, видно, то, чем мы никогда не станем…
И глаза его снова спрятались за непроницаемыми стеклами. А может, затянулись, как раны.
Ешуа вспомнил, как в сумерках возвращались они от Ерухама из Мишкине. Морта сидела, нахохлившись, кутаясь в Хавин платок, пощипывая пальцами его мягкие кисти, плечи ее подрагивали, то ли от тряски, то ли от холода — дело было осенью, в начале октября — то ли от сознания, что с сегодняшнего дня она больше не Морта и все-таки Морта, какое бы ей имя не предлагали взамен, а Ерухам предлагал даже библейские — Эсфирь, Суламифь — и ходкие, затасканные, какие она слыхивала и на базаре, и в корчме, и в лавке Нафтали Спивака, когда та еще была дела — Ривка, Брайне, Фейге. Хоть режьте ее, хоть четвертуйте, но она была Мортой и Мортой останется до гробовой доски.