Может, от того, узнав о решении Морты, Ешуа поначалу не высказал особой радости — Морта блаженная, одному богу известно, что она выкинет завтра, — а принялся осторожно, исподволь допытываться о причинах, толкнувших ее на такой неслыханный шаг, даже уговаривать, не делать этого, мол, столько прожили так, и дальше так проживем, разве важна вывеска, важно какой товар.
Морта слушала его, не перебивая, а он говорил, говорил, как заведенный, пытаясь скрыть свое тревожное изумление.
— Тогда ты крестись, — сказала она, измученная его увертками и уговорами.
— Никогда! — отрезал Ешуа.
— Значит, мне можно, а ты — никогда?
Лицо у нее побелело, брови сдвинулись, слились, губы омертвели, сузились в тонкую нитку. В такие минуты в ней просыпалась какая-то отупляющая суровость, что-то мстительное, почти звериное, сказывавшееся во всей ее плотной фигуре, недобром молчанье, и тогда Ешуа как бы оказывался в дремучей, без единой просеки, принеманской чаще, где безмолвные деревья таят смутную, рвущуюся наружу, угрозу.
— Никогда! — повторил он. — Засмеют! Забросают камнями!
— А меня, по-твоему, ромашками осыплют?
Что правда, то, правда. Ромашками ее и впрямь не осыплют. И без того ей не сладко, свои от нее отвернулись, уже и в костел не пускают, ступай в синагогу, кричат, а чужие смотрят косо, улыбаются при встрече, но он-то, Ешуа, знает, чего стоят эти улыбки, тусклые, как свечные огарки.
— Ты молодая, — утешил он ее.
— Гм, — хмыкнула в ответ Морта.
Когда-то она и впрямь была молодая. Но прошла ее молодость, покоробилась, поблекла от трактирного дыма, задубела от стирки белья, от мытья полов, от латанья их штанов и лапсердаков — будто новые не могут купить!
— Грехи молодых — не грехи, а добродетели, — улещивал ее Ешуа.
Теперь он уже боялся, что Морта передумает, откажется от своего намерения, пошлет их к черту, со свету сживет, если он не согласится креститься, но волнения его были напрасны.
— Поехали, — сказала однажды Морта.
— Куда? — опешил он.
— А куда у вас в таких случаях едут? В синагогу?
— К Ерухаму, — пробормотал Ешуа.
— А кто он такой? — насторожилась она.
— Мишкинский раввин.
— Поехали… Больше мочи нет. Для одних не христианка, для других — не еврейка.
Ешуа заморгал глазами, на лбу у него вздулись вены, ноздри вдруг залепило пчелиным воском, он громко высморкался, раз, другой, и в этом судорожном сморкании, в этих жгутах, наполненных голубоватой, совсем не старческой кровью, перехвативших его лоб, Морта почувствовала и растерянность, и решимость.
— Надоело!.. Запрягай! — прошептала она и впервые в жизни обратилась к нему не как к хозяину, а как к мужу.
Он уловил перемену в ее голосе, в ее осанке и послушно отправился запрягать гнедую. Запрягал он ее как никогда долго, словно на самом деле готовился к свадьбе — подтянул подпругу, придирчиво осмотрев постромки и подковы, смазал жирным дегтем колеса, выстелил дно телеги трескучей соломой. Лошадь незлобиво ржала, тыкалась в него мордой, как бы торопя и благословляя. Все против нас, думал Ешуа, возясь с упряжью. Все, кроме нее, лошади… Только она все понимает… Скажешь ей: к ксендзу, повезет в костел, скажешь: к раввину, затрусит в Мишкине. Нет для нее ни сутаны, ни талеса. Для нее каждый либо погонщик, либо седок.
Кончив запрягать, Ешуа метнулся в дом и вынес оттуда большой, почти не ношенный, пропахший нафталином, платок покойницы Хавы, протянул его Морте и сказал:
— Без платка к Ерухаму нельзя.
— Мне пока можно, — ответила Морта. — А вдруг этот Ерухам выгонит нас?
— Не выгонит. Надень!
Морта напялила платок, потрогала его кисти, белые, мягкие, как завязь у вербы, и телега выкатила со двора.
Случалось Ешуа и раньше бывать у рабби Ерухама, но большей частью по пустякам.
Мишкинский раввин славился во всей округе своей ученостью и мудростью. Говорили, будто по уму ему нет равных в Жемайтии, а может, и во всем Северо-Западном крае. Если бы не глухота, не корпел бы Ерухам в этой дыре, а блистал бы, как бриллиант, где-нибудь в Ковно или в Вильно. Но глухота простительна только господу, а не его слуге.