Он снова сделал паузу. Потом добавил:
— Окончил юридический техникум. Тогда, после войны, кадров не хватало — выбрали судьей… Горько вспоминать… Случилось это в одном селе Ивано-Франковщины, тогда — Станиславщины… Время было послевоенное, голодное, жестокое. За малейшую провинность карали строго. За горсть колосков с колхозного поля давали восемь лет… Вышел закон в июне сорок седьмого года. Вы, конечно, его знаете. Указ об уголовной ответственности за хищение государственного и общественного имущества…
— Да, помню, — кивнул Коваль, — он недолго продержался. В пятидесятых годах им уже реже руководствовались, а в начале шестидесятых — кажется, в шестьдесят первом — его отменили.
— А это было в самом начале. В июне закон вышел, а уже в июле я должен был вести процесс.
И вот я — молодой парень, можно сказать мальчишка, исполняю высокую государственную миссию. Подсудимая — немолодая, изможденная женщина, мать троих детей, отец которых погиб на фронте. Ночью она собрала на уже пустом колхозном поле торбочку оставленных колосков. Ее и поймали…
Это был один из первых в моей судебной практике самостоятельных процессов. Начальство требовало, чтобы он стал показательным. Господи, как я волновался! Мой ум, мои чувства протестовали против того, чтобы осудить эту женщину и сделать сиротами ее детей. Помню, чуть не заболел, готовясь к этому процессу. Не знаю, как и высидел его, был словно в тумане… Теперь, Дмитрий Иванович, признаюсь вам как коллеге, вы меня поймете, все же поступился я тогда собственной совестью. Но закон есть закон, вы это тоже хорошо знаете. Каким бы он ни был, пока не отменили, обязан был руководствоваться им… Чувство, психологическое убеждение — это, конечно, тоже серьезный элемент правосудия. Когда выносишь приговор… Но на первом месте все же закон, каким бы он ни был. Особенно если иметь в виду то нелегкое послевоенное время… — Полищук умолк, на каких-то пару секунд прикрыл рукой свое лицо, испещренное глубокими морщинами, потом продолжил: — И приговорил я эту мать на длительный срок, а малышей отправил в детский дом. Какая это была мука видеть, как отрывают детей от матери!
Вскоре я понял, что не получится из меня судья, и ушел с работы. До сих пор стоит у меня перед глазами вцепившаяся руками в барьер, повязанная темным платком эта скорбная женщина. Я уже не помню ее облик, тогда мне казалось, что, перечеркнутая барьером, она вся состоит только из громадного белого лица, которое расплывается на весь зал, и горького взгляда, прожигающего насквозь…
До техникума я учился в ФЗУ, умел слесарить и пошел в МТС ремонтировать тракторы… Мне еще повезло, могли расценить мой поступок как политическую демонстрацию, и не миновать бы мне далеких лагерей, но в результате нервного стресса после этого судебного заседания я попал в больницу, и от меня отцепились. Правда, еще долго присматривались, но в конце концов все сошло с рук…
Дмитрий Иванович понимал, почему разоткровенничался Полищук. Настало время, когда люди переосмысливают свою жизнь, свои действия, поступки, чувства, дают им новые оценки, словно очищая свою душу, время, когда уже не могут жить дальше без этого переосмысления и без того, чтобы не поделиться своим духовным обновлением с другими людьми, не сказать об этом открыто. Гласность, оказалось, это не только возможность честно, не боясь преследования, открыть свои мысли, но и внутренняя потребность это сделать.
Более удобный случай побеседовать с известным полковником Ковалем вряд ли представился бы Полищуку. И говори он так откровенно не столько для того, чтобы исповедоваться перед умным и честным человеком, сколько для самого себя, для своего успокоения, чтобы утвердиться в своей правде.
Да и Дмитрий Иванович в свою очередь мог бы многое поведать Полищуку из своей практики. И не о такой давности, как послевоенные перегибы, а о более близких временах, когда, защищая справедливость, он сам восставал против своего начальства или прокурорских работников. Практика свидетельствовала, и Коваль убедился в этом, что тюрьма или лагерь больше портят, чем воспитывают человека, особенно молодого. Коваль очень тонко чувствовал грань, которая отделяет в человеке преступника от непреступника, и в каждом случае, когда, карая, можно было обойтись без лишения свободы, старался этого добиться.