Выбрать главу

— Ладненько, договорились, — пряча глаза, думая о чем–то своем, сказал Мастер.

Вот так он очутился накануне своего шестидесятилетия вместо Парижа — в Ялте. И сразу же по приезде туда настроился пойти к могиле Максима Богдановича. В самом деле, шестьдесят лет, мир видел, к чужим могилам ходил, а к своему близкому, родному так и не попал, хоть бывал, и не раз, в Крыму, в Ялте. Да все как–то вроде не попутно было.

Наверное, там, в Крыму, на морском и горном сквозняке, возле могилы Богдановича, и начался его уход, тихое и незаметное исчезновение из жизни. Но в то время Мастер и думать не мог, что именно так человек уходит, покидает белый свет. Восходил, поднимался к могиле Богдановича, тяжело дыша, говорил:

— Здоров был, Максиме!

Доставал из кармана фляжку, откручивал пробку, кропил хересом могилку:

— Все цветы да цветы, а винца никто и не догадается поднести. Винцо, правда, теперь дрянь. Херес, одним словом. Но ты белый ангел, потому и ушел молодым, ты не пил. Только я этому не верю. Тебе бы не хересу сейчас, а корчевки нашей, с дымком ольхи и можжевельника. Корчевка из–под пня белорусской сосны или березы и березовый листик закусить, а не этот осточертелый заморский виноград. Но ты уж извини меня, корчевки нет.

II

На прощанье с могилы Богдановича Мастер неизвестно почему и зачем прихватил маленький черный камешек. Прихватил, хотя никогда не был падок на сувениры. А тут не удержался. Потянулся рукой сначала за красивым камнем, так называемым крымским или коктебельским “куриным богом”, — с дырочкой посередине. Отглаженные, отшлифованные черноморской волной камни с дырочкой, согласно пляжным преданиям, приносили счастье. Их было много на могиле Богдановича, и Мастер невольно ухватился за счастливый камешек. Но в последнее мгновение опомнился: что же это он делает, ворует у покойника.

Обескураженно оглянулся, но никого рядом не было. Один только орел на вершине скалы, с которым он уже свыкся, может, даже смотрел одни и те же сны здесь. До скалы было далековато, орел, судя по всему, старый, дряхлый и не все мог видеть. Но Мастер на всякий случай, если он действительно работал тут сторожем, успокоил его.

— Нет, нет, — сказал он. — Ты присмотрись, разуй глаза: я беру камешек. Их тут много. Максим не обидится.

Он подержал камешек на ладони, будто взвешивая его. Обычный, только тяжеленек. Тяжелый, братка, тяжелый. Мастер расшпилил накладной кармашек сорочки и опустил в него камень. И сразу же почувствовал, что совершил нечто запретное. Услышал, как заторопилось, протестуя, побежало прочь от него сердце и тело покрылось испариной, будто он положил в карман под сердце не маленький невзрачный камешек, а возложил себе на грудь скалу, на которой коротал свой век орел. Камешек тот Мастер все время чувствовал у себя на груди и в самолете. Он досаждал ему, жестко покалывал сердце, обжигал холодом, словно взят был не с солнцепека, а извлечен из глуби разрытой могилы, из вечного мрака.

Это ощущение мрака и льда охватило Мастера, как только он вернулся в родной город. Город был чужой ему, какой–то осуждающе или осужденно прихмуренный. Спокойный и доброжелательно приветливый раньше, он за неделю неузнаваемо и некрасиво преобразился. Не город, а волк–перевертыш. За одну только неделю, что Мастер не видел его, неприятно оголился, бесстыдно.

Отъезжал — у города было любопытное детское личико, молодые острые глаза, они с интересом и радостью смотрели на все, что окружало его. Теперь же это было нечто скособоченное и хмурое, с явно выраженным похмельным синдромом, и, очевидно, не от водки. От стойкой, застарелой головной боли, от повседневно изматывающего душу вопроса: будет ли завтра день опять. Это было истощенное лицо полуинтеллигентного бомжа. Деревья сбросили лист и голыми ветвями глядели в налитые вокруг их стволов уже зацветающие желтым лужи. Только печальные ивы сохранили листву. Они могильно тянулись раскрашенными ветвями к пожухлой траве и тихо роняли листок–другой под ноги солдатам.

Город был переполнен военными в ядовито–болотной пестрой униформе, напоминающей кожу гадюки, когда та готовится сбросить ее. Военные занимали все подъезды и переходы возле Дома правительства, все подходы к площади Независимости. Прискоком, бегом вырывались из подземных выходов метро и застывали там же, будто приклеивались к мокрому черному асфальту безразмерными темными ботинками на рифленой подошве, безостановочно, как в барабаны или тамтамы, били резиновыми дубинками в черные щиты, что держали на весу перед собой. От их перещелка закладывало уши, рябило в глазах и становилось по–настоящему жутко.