Еще в детстве он с умилением и удивлением присматривался к этим конским каштанам. Такие ведь непонятные, красивые, и никакой пользы от их красивости. Есть нельзя, горькие, несъедобные, кони ими тоже брезгуют. Читал, слышал, что их все же едят, в той же Франции. И он в свое время пробовал их жарить. Целую сковороду — половина лущеных, а половина в кожуре. Мать потом целую неделю крутила носом: что–то от сковороды мышами несет? Но отношения своего к конским каштанам не переменил. Была, была в них все же тайна и загадка. И сила непонятная была, твердость, скрытность.
Они умели стрелять. Стреляла, взрывалась в мае цветень их, скорее всего, ночью или под самое утро. Как он ни следил, как ни подкрадывался к ним в темени, а уследить, когда каштан выбрасывает цвет, не смог. На заре, на восходе солнца просыпался и обжигал глаза бело–розовым огнем, свечами цветов конского каштана. Удостоверился лишь в одном — каштан зацветал только в погожие солнечные дни. С солнцем у него, видимо, была прямая связь.
С течением времени Мастер забыл, растерял это детское удивление конским каштаном. И вот сейчас тот вновь напомнил ему о себе. Пробудил его былую детскую душу, такую наивную и чистую некогда, возносящуюся на рассвете свечкой в небо.
В этом каштане под его ногами была жизнь. Она могла и должна была состояться, воссиять, выстрелить в мае в самое солнце обжигающе белой и розовой свечой. Он потушил ту свечу, наступил и раздавил. И снова полыхнуло красным мраком в глаза, правда, не таким густым, как минуту назад, разреженным, почти розовым. Издалека набежал, набирая силы, и скорбный голос.
Сначала далекие и тихие, как в Хатыни, звоны. Но здесь те звоны с каждым мгновением все приближались и приближались… И вот уже сиреневый звук и цвет заглушили и обложили, затянули все кругом. Ничего нигде не слышно и не видно. Только сиреневый звон, только розовый шум. Покачивание и щелк резиновых дубинок кентавров. На все иные звуки заложило уши и заслепило глаза. Секс–шоп, подумал по–иностранному Мастер, а по–русски говоря или выражаясь, бордель.
Мастер понял, что с ним сейчас происходит, и ничего не ощутил. Ни возмущения, ни страха, ни тревоги. Вершилось самое обычное, будничное. То, что рано или поздно должно случиться с каждым из живущих на этом свете. Только не преждевременно ли это со мной, подумал он, еще шестидесяти нет, впереди же юбилей. И невозможно, чтобы мой юбилей отпраздновали без меня. Это же очень неправильно — юбилей без юбиляра. Люди будут веселиться, наливать и пить водку, закусывать, есть, хмелеть, а его уже не будет. Он не сможет ни выпить, ни охмелеть.
Как же это так, он ведь всегда был, присутствовал на своем дне рождения. А сейчас день этот потеряется, растворится, словно ложка сахара в чашке кофе.
Вот это больше всего и возмутило Мастера. Не сам уход, а его будничность: обыденная невозвратность и безудержность отсчета времени. Даже в то мгновение, когда в жизни человека происходит второе по значимости после рождения событие. За солнечным затмением следит почти все человечество. А тут солнце гаснет навсегда — и всем до лампочки. Ты даже сам с того света не можешь прийти и посмотреть, поучаствовать, удостовериться, что необратимое уже свершилось. И без твоего дозвола и разрешения. Будто таких, как ты, хоть забор городи.
И возмущение Мастера тоже было с привкусом великой печали и скорби. К своему юбилею он относился сдержанно. Никогда не думал, что доживет до юбилейной поры. До той поры, когда время пойдет как бы вспять, с обратным знаком.
Более того, он где–то подсознательно протестовал и отказывался от этого. Вот уже несколько последних лет давала о себе знать усталость. Время отложилось и проявилось в нем почти полной потерей желания жить. Жить так, как раньше он жил: проснулся — на улице идет дождь, метет снег, хорошо, а светит солнце — прекрасно. Сейчас же почти все это раздражало, злило, выводило из себя. Все не так, не по нраву. И это не было старческим брюзжанием. Все объяснялось только усталостью, болезнью, бациллы которой, казалось, в самом воздухе, во времени. Очень уж много объявилось утомленных, съедаемых непонятным раздражением людей и вокруг него. Людей, которые, похоже, не жили, а отбывали свой век, даже не ели, а употребляли пищу, за что его мать выговаривала ему в детстве: то ли ты ешь, то ли еда ест тебя. Жизнь съедала людей, обгладывала или разносила до объемов дубовой колоды, лишая стержня. Оставляла только оболочку человека без всякой его сущности. Так происходило и с ним, хотя сущность вроде сохранялась, тлела где–то внутри его припрятанной в подсознании искрой.