Та искра совсем гасла, когда он начинал размышлять о том, что же там впереди и в чем же все–таки в конце концов смысл жизни. Затухала полностью, когда об этом смысле жизни заводили речь друзья. Становилось беспредельно скучно и тоскливо. Насколько он понимал, смысл жизни был только в том, что ты живешь. А сама по себе жизнь, а тем более споры о ней не имели ни малейшего смысла, даже призрачного. Все только тщеславное желание выскочить из своей человеческой сущности и утвердиться если не совсем рядом, то где–то неподалеку от Бога. Но как ты ни тщись, как ни мудрствуй лукаво, а себя не перепрыгнуть, как и не избавиться от чувства своей временности в этом мире. Временности, неуверенности и хрупкости мира, собственной несвободы в нем. Несвободы, что оглушала, лишала разума.
Единственным выходом из такого состояния была чарка, водка — запой. Омерзительный, затяжной и очень тяжелый. И такое ж затяжное и мерзкое отмокание, приведение себя в чувство. Бесконечное амебное лежание в кровати, без мыслей, без напряжения, с одним непреходящим желанием: не подниматься уже никогда. Крепло ощущение, что он никому не нужен на этом свете, ни себе, ни людям. И смерть отказывалась прибирать его в таком развинченном состоянии. На том свете, видимо, тоже желали иметь людей здоровых, с нормальной психикой. Сумасшествие, по всему, — болезнь заразная. Эпидемия ее возможна и на том свете. А земля на глазах сходила с ума, лишенная извечных охранительных инстинктов, как в летаргическом дурманном сне.
Во всепобеждающем разрушительном сне пребывал и он, Мастер. Он спал, делая вид, что работает. Спал в автобусе и метро среди таких же сонных людей. Спал в своей квартире на кровати и в кресле перед включенным бормочущим телевизором. Спал и сам себя спрашивал, возможно ли пробуждение. Не случится ли так, что сон незаметно, сам по себе перейдет в вечный.
Пробуждение подкрадывалось неожиданно. Вспыхивала та самая искорка подсознания. Разгораясь в пламя, когда находилось настоящее дело, когда избавлялся от будничности, убегал из этого мира с его обязательными и мелкими хлопотами в неведомое. И воображаемый, несуществующий мир был куда более привлекательным. Он был реальным, живым и очень требовательным. Требовательным к правде, которая не извелась ли уже на земле? Правде не на каждый день, расхожей, а большой и единственной правде, за которую стоит обрекать себя на самосожжение. И он, Мастер, босой, с оголенной душой восходил на костер. Кострище, огнище было дай Бог. Дров хватало. И кочегары были не промах, ни врагу, ни другу не пожелаешь.
Однажды, как раз после завершения большой работы, опустошившей его, сидел он с друзьями, поднимал чарку. Настроение было переходно–минорное. И под это настроение он сказал:
— А знаете, если бы выпало мне сегодня умереть — умер бы с радостью.
— И я бы тоже помер, — тотчас отозвался один из его друзей, токарь.
Второй, бизнесмен, помолчал, поерзал, был он до занудства осмотрительный. Но и он сказал:
— Я тоже согласен умереть…
В застолье образовалась долгая и грустная пауза. Словно сама костлявая была четвертой на этой их дружеской пирушке. И это она наливала и подносила им свою избавительную чашу. Они молча подняли рюмки и не чокаясь выпили до дна, как пьют по покойнику. Трое еще довольно молодых мужиков, как говорится, в самом соку, им бы о бабах говорить, а они…
Все трое по сегодняшним меркам зажиточные люди — и на тебе. При всем их благополучии — трухляки с выгнившей сердцевиной. На чем же тогда держится остальной мир, если в нем пропало желание жить? Где и когда он так пресытился, объелся, отравился, какой огонь испепелил, выжег ему нутро?
Тогда у Мастера еще не было ответа ни на один из этих вопросов, и ему оставалось одно: тащить и дальше свой воз. Изнемогать, надрываться под его тяжестью, копить и давиться горечью. Как давились они, трое, остатками водки на их затухающем застолье. Водка стала совсем невкусной. У них не было слова ни под нее, ни под свою дружбу. Слово пропало, будто у каждого отняло речь и язык. Самое главное, потаенное они уже высказали, а теперь спохватились. Устыдились, были смущены неожиданной искренностью, приведшей к нулю весь их пир. В самом деле, зачем пить водку, когда ничто уже не хмелит тебя. Зачем любить, домогаться любви, если в тебе, в твоем теле никакого отзвука.
Вслух они больше не сказали друг другу ни словца, будто вступили в сговор: молчать о том, что произошло за их столом, молчать до конца своих дней.
И это обнадеживало. Когда жив еще стыд, сохраняется и надежда. Недаром в деревне исстари и по сегодняшний день никто из стариков не станет жаловаться на свою или своих детей болезнь. Стыдно признаваться, что у тебя или твоего ребенка что–то не так, как у всех. Во–первых, это одному только Богу ведомо: так или не так. А во–вторых, можно и сглазить, накликать хворь: не поминай черта вслух, и он тебя не услышит, не тронет. А в–третьих, опять же — стыдно. Стыд испокон веков был хорошей уздой, позволяющей править мирской колесницей.