Передача обрывается. Экран чернеет. По нему кавалькадой несутся точки, черточки, зигзаги, сопровождаемые неясными хрипами, похожими на отрыжку И вдруг Мария вскрикивает: «Нет!» «Главный объект» — перед нею, «главный объект» — рядом с ней и смотрит на своего двойника.
— Эй, Мануэль Альковар, — несется из телевизора, — где же вы? Что-то вы сейчас говорите? Или, может быть, лишились голоса? Странно, но я вас больше не слышу.
Звук и в самом деле вырубился: человек с взъерошенными волосами клеймит под открытым небом неизвестно кого, то открывает, то закрывает рот, выбрасывает руку в воздух, словно передразнивая сам себя, — нелепый Демосфен в немом царстве.
А продажный журналистишка продолжает неистовствовать:
— Ну так что будем делать, сенатор?! Вы напомнили мне вашего дружка, которого прозвали Соловьем революции. Этот ублюдок тоже распинался, как вы. Но «фьюить» — и соловей захлебнулся собственной руладой! В ушах у нас еще гудят ваши призывы к мятежу, Альковар, и, уж будьте покойны, мы займемся вашими голосовыми связками.
Передача заканчивается, и на фоне национального флага большими черными буквами повторяется ее название — ПОМОГИТЕ НАМ! Название исчезает, уступая экран рекламе, предшествующей «Новостям». Мануэль невозмутимо досматривает передачу до конца. Выброшенный из жизни, связанный с нею только тем, что решат показать ему хозяева положения, он — пленник этого ящика, клеймящего его позором, как и ящика, ставшего его убежищем; правда, обличитель, которому вторит бессчетное множество других, старается напрасно. Мануэль чуть бледнее обычного, но в улыбке его сквозит удовлетворение. Да, удовлетворение. Раз ему угрожают, значит, он еще существует. Передача подействовала на него как дождь на траву лужайки. Приветственные клики, чтение приказов, дети с букетами цветов, девицы, удостоенные поцелуя высокого правительственного лица, старцы, трясущиеся от патриотического энтузиазма, посол, объявляющий, что его страна — уже шестнадцатая держава, признавшая хунту, торжественная месса в кафедральном соборе, где кардинал встречает у дверей генерала-президента, окруженного двенадцатью другими генералами, каждый из которых стал министром чего-то. Мануэля наконец прорвало.
— Двенадцать генералов — двенадцать апостолов, полный набор! Какой прекрасный взвод для расстрела мятежника Иисуса! — шепчет он, бросая взгляд на встревоженную Марию. И тут же добавляет, уже другим тоном: — Вы узнали последние кадры в этой их передаче? Это же кусок из моей речи — я выступал в тот день, когда мы с вами познакомились.
VII
Дождь лил не переставая. Чтобы как-то использовать неожиданную возможность посидеть в нижнем этаже, Мануэль сел поработать в кабинете Оливье; рядом с ним Мария, считая петли, чтобы вывязать пройму, перебирала воспоминания.
Да, это был тот самый день — нам ведь нужны точные даты, чтобы отметить их звездочкой в календаре, — день, а вернее, ночь, ибо произошло все в двадцать два часа семь минут, в субботу 20 июня, на пешеходном переходе в конце проспекта Независимости, как говорилось в заявлении, лежащем в папке страховой компании.
Да, это был тот самый день. Правда, она так и не призналась Мануэлю, что его знаменитую речь — которой был отмечен этот день, — речь, произнесенную на другой день после первой попытки государственного переворота, во время многотысячной демонстрации в поддержку народного правительства, она не слышала. И только в воскресенье, с внезапно вспыхнувшим интересом глядя на экран телевизора в седьмой палате, где лежали жертвы несчастных случаев, она услышала отрывок из нее, повторенный в «Ново— стях». Красивый голос, уверенный жест, вдохновенное лицо оратора, медалью отчеканенное на экране. Она не помнила, о чем гремел голос Мануэля. Смутно всплывала некая фраза. Что-то вроде:
«Законность, и только законность! Но мы пойдем на все, держась в ее рамках, против тех, кто, мы знаем, готов пойти на все, даже переступив через них».
Во всяком случае, в ту субботу, 20 июня, Мария возвращалась после ужина от родителей в самом мрачном настроении. Прохаживаясь на углу проспекта и площади Свободы, она нетерпеливо ждала такси. Только такси, и ничего и никого другого. Вечный упрек: «Почему ты не выходишь замуж?», за которым всегда следовало: «А если уж не выходишь замуж, почему все-таки живешь одна?» (а подразумевалось, естественно, прямо противоположное), настойчивость отца, превозносящего достоинства этого чудесного человека, ее двоюродного братца, столь быстро продвигающегося по службе, язвительность мачехи, взбешенной тем, что у нее под рукой нет теперь рабыни-падчерицы, и в довершение всего заигрывания уличного приставалы окончательно вывели Марию из себя. А теперь этот тип, ни молодой, ни старый, ни красивый, ни уродливый, олицетворение добродушного мещанина — от отвращения Мария не запомнила ни единой черты его лица, — посмел еще взять ее под руку. И раз, два, по левой щеке, по правой, пощечины сразу охладили его пыл, и он, побагровев от ярости, крикнул вслед, застыв на тротуаре:
— Полегче, ты, дура!
А Мария мчалась без оглядки через улицу. Перед самым носом машины. Невзирая на зеленый свет, машина остановилась в двух метрах от нее; тормоза завизжали так же неистово, как выругался шофер, ибо машина все-таки наехала на правую ногу Марии и вывернула ей щиколотку. А Мария запрыгала на левой ноге — ничего не поделаешь, пришлось принять помощь коренастого мужчины с волевым лицом, перерезанным черточкой усов, который выскочил из машины и бросился к ней.
— Это все из-за того типа, — еле слышно повторяла она.
Почему именно те, а не иные детали подмечаешь в такие минуты, трудно сказать. Пока мужчина, нагнувшись, а затем встав на колени, решительно принялся ощупывать вывихнутую ногу, потом снял и сунул в карман туфлю-лодочку со сломанным каблуком, Мария, с трудом сохраняя равновесие, разглядывала при мутном свете фонаря идеально ровную линию пробора, идущего ко лбу от проплешинки величиной с монету. Но вот пробор, нос, усы и квадратный подбородок снова оказались на уровне ее лица, и теплый, чуть вибрирующий голос, очаровывавший одним своим звуком, произнес:
— Осмотр закончен! По-моему, ничего не сломано. У вас типичный вывих. Обопритесь на меня. Мерзавец, который приставал к вам, естественно, сбежал.
И в самом деле, спина мерзавца, видневшаяся метрах в пятидесяти, уже сливалась с темнотой. Прыгая на одной ноге, опираясь на незнакомца, Мария очутилась сначала на скамейке, над которой возвышалась статуя Свободы, кормившей в ночной тьме двух близнецов, а потом, после некоторого колебания, на заднем сиденье «вольво», помчавшего ее в больницу. Нога, хоть и без туфли, болела отчаянно, но смятение Марии объяснялось другим: у нее было такое ощущение, будто, приняв от этого человека помощь, она позволила себя похитить.
Хотя Марии и казалось, что она уже где-то видела это лицо, она не узнала его, как не узнали его ни регистратор, ни сестры в приемном покое. Узнал дежурный врач — тощий, тщательно причесанный человек в белоснежном халате; на руке у него поблескивал перстень с печаткой и платиновое обручальное кольцо. Заметив значок в петлице, врач внимательно оглядел его обладателя и, состроив возмущенную мину, резко бросил:
— Значит, господин Мануэль Альковар, мы теперь уже давим молоденьких девушек?
И был явно разочарован, натолкнувшись на возражение Марии:
— Откровенно говоря, доктор, я сама виновата.
Но испуганный взгляд пострадавшей, выражение ее лица — на самом-то деле Мария ругала себя за то, что у нее оказалась такая плохая зрительная память, — дали ему возможность отыграться.
— Жаль! — проскрипел он. — А то пресса сделала бы сенатору хорошую рекламу.
— Ну, вы хоть не скрываете ваших симпатий! — улыбаясь, уже с порога сказал Мануэль.
Через час, сделав рентген, врач наложил на ногу пациентки гипс. Все это время он, не закрывая рта, пытался настроить «жертву» против «лихача», который ведет себя безобразно во всем — ив большом, и в малом, и за рулем, и на трибуне. С отеческой заботливостью, предоставив Марии на два месяца освобождение от работы, он похлопал ее по щеке и закончил процедуру.