— Полноте, Мануэль! Когда закон становится законом джунглей, быть объявленным вне закона — больщая честь.
Потом посерьезнела и принялась обсуждать, куда им лучше уехать; желательно, конечно, чтобы это была страна испанского языка — тогда они оба могли бы работать; она — секретаршей, он — учителем, как когдато.
— Мексика! — мечтательно протянул Мануэль. — У меня есть друг в Акапункте, что у подножия Найаритских гор. Я был там однажды, когда в Мексике проходил педагогический конгресс.
Мария повторила «Акапункта», как прошептала бы «Сезам». Казалось, она уже не сомневалась в будущем, ее волновали чисто бытовые проблемы. Она пыталась понять, чувствует ли Мануэль себя способным жить как частное лицо, бросить дело, за которое он так долго боролся.
— Естественно, Мануэль, вы будете делать то, что захотите…
Уже наступил вечер, а Мария все говорила и говорила. Лишь часам к десяти она чуть сникла, вернее, стала предоставлять тишине заканчивать за нее фразы.
— Вы хотите двоих детей? — вдруг спросила она, потирая от усталости глаза.
Детей? Но Мануэль никогда об этом не думал. Он не отрицал того, что каждый обязан отдать жизни долг, расплачиваясь за свое появление на свет. Но для тех, кто посвятил себя борьбе за другую, лучшую жизнь для всех, давать ее новому существу — дело не первостепенной важности. Эти люди совсем не торопятся повторять себя в детях, чтобы обречь их на существование в мире, который сами осуждают. Не зная, что значит быть сыном, Мануэль привык скорее быть братом, окруженным теплом друзей, и, хотя при этом он ощущал свою обделенность, свое одиночество, тем не менее не решался ответить себе на вопрос, слабее или сильнее становится человек, обзаведясь семьей. Правда, семья — единственная клеточка, где кровь каждого течет в жилах других! Чтоб Мария родила ему… А почему бы и нет! Там видно будет. Отчего же не двоих? По одному на каждую юную грудь, вздымающуюся под корсажем Марии.
— Девочка или мальчик — это безразлично! — тем временем говорила она. — Но лучше иметь не квартиру, а дом, где бы они жили…
— Прошу вас, Мария! — взмолился будущий отец.
— О чем вы, Мануэль?
— Не будем забывать о первом этапе.
Оба улыбнулись: дети сами собой не являются на свет. Мария выдержала взгляд заблестевших глаз Мануэля. И прошептала:
— Уже поздно, Мануэль. Я пойду спать.
Она спит внизу, в комнате для гостей, превращенной в комнату для служанки: нужно, чтобы все выглядело правдоподобно, да и потом, здесь она чувствует себя менее скованно, чем там, в убежище.
Она спит в одиночестве, в то время как наверху Мануэль не может сомкнуть глаз, и крутится, и вертится, точно она, как и раньше, лежит рядом с ним на надувном матрасе, до которого можно дотянуться рукой, — соблазнительная и недоступная. Конечно же, не следовало ему при ней нажимать на кнопку автоматической лестницы. Следовало пойти за нею…
Следовало бы. Но он не посмел. Он прекрасно понимает, откуда у него эта скованность: чего ждать от сироты, прожившего сначала в четырех стенах прию— та, потом в армии, потом в педагогическом институте, потом в окружении учеников, товарищей, коллег; чего ждать от тридцатисемилетнего мужчины, все отношения которого со слабым полом ограничиваются жалкими воспоминаниями о минутах, проведенных в гостиничных номерах. А понятие «девушка» для него и вовсе незнакомо. Даже самый просвещенный человек может быть профаном в таких делах.
Мануэль встает и прижимается бровью к наблюдательному глазку. Ночь своей сероватой чернотой, усеянной мелкими светлыми пятнышками, походит на старую копировальную бумагу. Сверкают лишь самые крупные звезды, на юге огнем полыхает Канопус. Под ним — едва заметная красноватая точка, у которой наверняка нет названия на карте неба и которую Мария нарекла в честь своей покойной матери — Эннис.
«Она глядит на вас!» — сказала Мария как-то вечером.
Сюсюканье? На первый взгляд, да. Поначалу это его раздражало. Потом он изменил свое мнение. Теперь ему даже необходимо слышать от нее подобные вещи. Теперь он мог бы ответить «да» на вопрос, который задала ему Мария при выходе из больницы:
«Вы способны забыть о сенаторе? Для меня это важно».
В тот день на ней было серое платье с темно-красным поясом, воротником и манжетами. Опираясь на две палки, она толчками двигала перед собой толстую, закованную в гипс ногу, испещренную синими, черными, зелеными или красными надписями, — это ее друзья поставили на гипсе свои имена.
«Да, я рыжая, — объявила она, заметив, что Мануэль смотрит на ее волосы, — потому что мама у меня была ирландка! Этим объясняется и все остальное…»
Ни отец, ни мачеха не приехали взять ее из больницы, и этим тоже кое-что объяснялось. Зато Мануэль был рядом, сознательно пропуская ради нее заседания сената и уже понимая, что на сей раз речь идет не о легкой интрижке; да и Мария тоже прекрасно это понимала — недаром пятью минутами позже, сидя в той самой машине, колесо которой проехало по ее ноге и которая сейчас везла ее домой, она звонким голосом, появляющимся у нее всегда в минуты волнения, признается:
«Вы должны отдавать себе отчет в том, что с нами происходит, Мануэль: ведь у нас нет ничего общего, кроме желания быть вместе».
Ничего общего? Это еще неизвестно. Обездоленная юность, жажда реванша, тяга к партнеру, уважение к его способностям в сочетании с некоторым презрением к его интересам — такое сродство не сбросишь со счетов. Схожесть характера, схожесть устройства — так стыкуются и люди, и вагоны, независимо от того, что они в себе содержат; важно лишь, каким силам подчиняется их страсть, их движение.
Да, движение — именно ему они оба пытались поначалу сопротивляться. Прямота Марии почти граничила с дерзостью. Имея возможность более свободно распоряжаться своим временем, она не баловала Мануэля частыми свиданиями. Но и не отталкивала его совсем. Когда же они встречались, неизменно была с ним весела, улыбчива, но безжалостна.
«Послушайте, Мануэль, вы же социалист и атеист. А я верю в бога, и, имейте в виду, не просто для приличия: без святой воды я как рыба, выброшенная на сушу».
Мануэль снова вытягивается на матрасе. Полюбить женщину, чьи взгляды ему так чужды, — вот уж никогда бы не поверил, что способен на это. Тем более сейчас! Когда сподвижники Мануэля впервые, еще в рамках законности, подверглись нападению, церковь, церковь Марии, хранившая до той поры молчание, тут же вполне определенно высказалась против них. Временами ему казалось, что он — перебежчик, переметнувшийся в лагерь Марии; потом он начинал уверять себя, что перебежчиком станет когда-нибудь она — сбросит это свое серое платье, а вместе с ним и свои убеждения. «Кто меня любит, пусть следует за мной!» Это провозглашает всякая истина, и та, что будет высказана позже других, возьмет над девушкой верх.
Мануэль поворачивается на левый бок, потому что стоит ему полежать несколько минут на правом, как дает о себе знать болевая точка — видимо, разыгрался колит, — на что он вот уже которую неделю не обращает внимания. Почему он не порвал с Марией? На этот вопрос трудно ответить, но самое поразительное, конечно, то, что как раз в бидонвилле Сан-Хуана, где Мария, так сказать, на его территории нанесла ему удар, она победила. В тот день на ней было это же серое платье с темно-красной отделкой. Мануэль шел с митинга, который он проводил под открытым небом, шел в окружении одетых в отрепья детишек; они с трудом пробирались по усеянной отбросами, грязной дороге, и вдруг на пороге одной из хибар, собранных из латаного-перелатаного толя, фанеры и картона, с куском прозрачного пластика вместо окна и дверью, сооруженной из рекламного плаката, прославляющего вверх ногами достоинства «Мацусита электрик индастриал», появилась она.
— Мария! — завопили дети, тут же окружив ее двойным кольцом лохмотьев и улыбок.
— Мария! Что вы здесь делаете? — глухо произнес Мануэль не без чувства уважения и одновременно злости.