— Господи! — шепчет она. — Подумать только, мне нечего тебе дать!
— Мое лекарство — это ты! — в изнеможении шепчет он, и голова его тяжело вдавливается в подушку.
Где-то в дальних комнатах застучали каблуки Сельмы. За стенкой звонит по телефону Оливье. Вик спрашивает, где Мария, почему она не занимается им. Все они тут, рядом, а скоро будут далеко и заживут своей привычной жизнью, Мария же лишь мечтала о том, чтобы познать такую жизнь. Неужели такова ее участь? А главное, участь Мануэля? Недаром ведь он говорил: «Это общество утратило всякий смысл». И лишенный возможности строить другое общество, о котором он так мечтал, лишенный веры в бога, который один способен освятить появление этого нового общества, сможет ли он удовлетвориться одной лишь любовью?
Этот молчаливый, пронзительный вопль, вырвавшись из глубины души, возносится ввысь — туда, где воздух разрежен и молитва сливается с проклятием; Но Мария уже вернулась на землю и, испуганная своим бунтом, смотрит, как бьется голубая жилка на шее Мануэля. Хватит! Она здесь, и она готова на все. Что бы ни случилось, она останется с ним.
XX
Оливье бросается к друзьям, но уж не везет, так не везет! Почти все разъехались на уик-энд; он уже третий раз выезжает в город, пренебрегая осторожностью, ибо эти разъезды не могут не привлечь внимания, однако ему удалось добыть лишь примитивные транквилизаторы, извлеченные из глубин лакированных шкафчиков, да к тому же, наверно, уже негодные для употребления… Врача! Вот чего беспрестанно, дрожащими губами, требует Мария, когда, оставив на секунду Мануэля, выходит за дверь для короткого совещания.
Но какого? Где его найти? Врачи, яростно сопротивлявшиеся тому, чтобы идти на службу к государству, были самыми злейшими врагами свергнутого правительства; они устроили забастовку обслуживающего персонала, а после путча их «Совет ордена» не только лишил права практиковать тех своих членов, которых счел «подозрительными», но и выдал многих из них полиции. Вспомнив средневековые обычаи, запрещавшие оказывать помощь раненому врагу, и стремясь расширить сеть доносчиков, хунта обязала всех практикующих врачей, будь то терапевт, гинеколог или психиатр, каждый вечер представлять список больных, которых они посетили за день. И даже если найдется такой, кто промолчит, то наверняка донесет аптекарь, а уж тем более не возьмется за это дело хирург: больницы, куда, по сути дела, и надо везти Мануэля, стали настоящими ловушками. Мария — увы! — все оценила верно, и, хотя надежда еще не оставляет ее, хотя в драматических событиях, участником которых она является уже целый месяц, и происходят повороты (что в какой-то мере оправдывает ее оптимизм), реальное положение вещей сложнее, чем ей кажется.
Ведь через сутки Мануэль должен быть на ногах и прийти на крытый рынок! Но даже если его оперируют, ему понадобится по меньшей мере две недели, чтобы прийти в себя, а через пять дней Легарно должны уехать из страны, предварительно сдав ключи владельцу, спешащему поселить новых жильцов: он уже дважды звонил, напоминая о своем праве привести людей осмотреть дом. И наконец, даже если удастся найти для Мануэля какое-нибудь временное пристанище, они потеряют посредницу: проводники слишком подозрительны, чтобы второй раз согласиться на встречу, как им ни объясняй, почему не состоялась первая.
И еще одно обстоятельство усугубляет положение. Оливье остался один. Сельма, уже познав эйфорию успеха, не вынесла жестокости нового удара судьбы. Разрыдавшись, она бросилась в объятия Марии, и та принялась тихонько уговаривать ее:
— Садитесь скорее на самолет и улетайте, все трое! Не ждите, пока будет поздно: ведь хозяин может обнаружить Мануэля. И тогда через четверть часа Прелато будет здесь.
И вот когда Мария заперлась в своей комнате, где лежал больной, чтобы Вик, озадаченный тем, что у всех опухшие глаза и все без конца почему-то испуганно перешептываются, не мог неожиданно войти, Сельма принялась лихорадочно собирать чемоданы. Ей все же пришлось накрыть на стол, уложить сына и провести еще одну ночь на вилле, так как уже наступил комендантский час. Она даже взяла на себя роль сиделки: наполнила грелку льдом из морозильника и заставила Марию, вскакивавшую при каждом шорохе, прилечь на диване в кабинете. Она просидела не один час возле Мануэля, который уговаривал ее уехать, хотя то, что он говорил, походило больше на бред:
— Как я мечтаю о ваших снежных зимах, Сельма! И вы себе не представляете, как бы я обрадовался, узнав, что вы сейчас на берегу озера Дальбо, оно ведь, наверно, еще подо льдом… Учтите: я вовсе не выставляю вас за дверь, вы у себя дома, это я должен был бы освободить помещение. Но, к сожалению, сами видите, я не могу.
Когда около двух часов Сельма, отправляясь спать, поцеловала его, он, возможно, все понял, но не подал вида; сама же Сельма никому не сказала о своих намерениях. Однако, проснувшись в обычное время, чтобы собрать Вика в школу, она не стала возиться с его ранцем. Пока муж находился у Мануэля, разыгрывая великого оптимиста и уверяя больного, что антибиотики могут остановить приступ, а уж он постарается их добыть, Сельма, оставив большую часть вещей, погрузила в машину три чемодана. По правде говоря, молчание Сельмы лучше всяких слов говорило о принятом ею решении: ситуация действительно складывалась слишком сложно для беременной женщины, да и скрывать положение вещей от Вика становилось почти невозможно. Но, только доехав до конца улицы, Сельма решительно объявила:
— Вик не пойдет сегодня в школу. Вези нас прямо в посольство.
Оливье, не поворачивая головы, тихо произнес:
— Сдаешься?
— Да, — ответила Сельма, — нашим друзьям ты скажешь, что Мерсье не разрешил мне вернуться домой.
Впрочем, патрон, оставшийся на эту субботу в городе, неожиданно потребовал этого сам, так что Сельма не успела и рта раскрыть, чтобы попросить у него приюта. Ошарашенный вестью о болезни сенатора, он для начала выпустил пять-шесть гасконских ругательств — такое с ним бывало лишь в минуты гнева или сильного потрясения. Он даже забыл об эвфемизмах, к которым обычно прибегал. Он несколько раз подцепил большими пальцами подтяжки и резко отпустил их, хлопая себя по животу, точно хотел причинить себе боль в самом чувствительном месте.
— Ну надо же случиться такой глупости! Следовало бы мне помнить, — принялся он корить себя, — что, уж если берешься спасать людей в подобных обстоятельствах, нельзя прислушиваться к их мнению. Надо было самому принять единственно разумное решение и, не предупреждая сенатора, передать его американцам, которые сейчас с удовольствием залатали бы ему кишки. — И, хлопая себя по бокам, он забегал по комнате. Потом, совсем уже другим тоном, вдруг принялся клясть судьбу: — Как же все бессмысленно! Скоро я начну верить в Немезиду! Вот, пожалуйте вам, человек, который, казалось, и десяти шагов не мог сделать, чтобы его не схватили, однако ему удалось уйти от всех облав, всех обысков, он даже позволил себе остаться принципиальным… Его намеревались спасти, он еще мог быть спасен. Фатум! Фортуна отворачивается от него и нелепейшим образом укладывает на обе лопатки. Аппендицит! Вообще-то сущий пустяк, а в данном случае — смертельная опасность.
— Совершенно верно, — сказал Оливье, — немного поработать скальпелем, и все было бы в порядке, но именно скальпеля-то и нет.
— Да, и вот наш сенатор очутился в шестнадцатом веке, — продолжал Мерсье, — когда то, что нам сейчас кажется пустяком, считалось опасной болезнью, которую именовали «злосчастной коликой».
Он уселся верхом на стул, обхватив крепкими ногами спинку.
— Я все болтаю, болтаю, а дело стоит, — проворчал он. — Должен признаться, я прямо сам не свой. Я принял эту историю близко к сердцу, и теперь почва буквально ушла у меня из-под ног. Но нужно готовиться к худшему. Ты, Сельма, вместе с сыном поживешь у меня. Когда нависает беда, людям непричастным лучше держаться подальше от места событий. Вас, Оливье, я слишком хорошо знаю и не могу помешать вам делать невозможное…