— Братцы…! Братцы…! Вы же сто раз убиты! Простите нас, братцы…. Я с вами под одной шинелью…, я с вами хоть сейчас, туда, обратно…, под танки, простите, братцы….
При этом генерал плакал. И не стыдясь своих слез, все грозил кулаком, то ли капитану, то ли небу.
Через полчаса погрузка эшелона закончилась. Отзываясь на зеленый сигнал семафора, паровоз пассажирского поезда дал свисток, вагоны дернулись и медленно покатились, придавливая своей тяжестью белые от снега рельсы. Случайно встретившиеся составы разъехались в разные стороны. Генерал вернулся в свое купе, молча взял со стола портсигар с папиросами и сразу ушел в тамбур. Там он долго стоял в одиночестве, отвернувшись к мокрому холодному стеклу, и смотрел на проносящиеся мимо заснеженные ели.
Проходившая по тамбуру проводница заметила, что его руки трясутся.
***
Поезда на полной скорости отдалялись друг от друга, поднимая клубы дыма над белым лесом.
Эшелон с инвалидами уходил на север. В закрытых и опломбированных с внешней стороны товарных вагонах стояла полная тишина, прерываемая лишь стуком колес, поскрипыванием деревянных нар, да чьим-то надрывным кашлем. Не пришедшие в себя после погрузки инвалиды молчали. В третьем от паровоза вагоне, в проходе, пожилой усатый старшина из роты сопровождения пытался разжечь остывшую буржуйку. Рядом находилась санитарка, звали ее вроде тетя Паша. Именно она являлась здесь полноправной и беспредельной владычицей, царицей неподвижного царства. Маленькие глазки санитарки, поблескивая, контролировали каждого находящегося в вагоне.
Вагон освещался только двумя подвешенными керосиновыми лампами, их тусклый желтый свет, покачиваясь, на мгновение выхватывал из полумрака грубо сколоченные нары и лица молчащих людей. Было холодно, за деревянной стенкой шел снег. Из всех щелей дуло.
Первым от печки на соломе лежал слепой танкист. В сорок третьем, под Харьковом, на его глазах за пятнадцать минут погиб весь танковый батальон, которым он командовал. Он один вывел свою машину к немецким огневым позициям, сумел снести броней две противотанковые пушки, смешал с землей орудийные расчеты, и еще какое-то время крутился на окопах, давя гусеницами пехоту. Он обеспечил на своем танке прорыв из окружения целого полка, и в тот момент твердо знал, зачем живет.
А ровно через год, без всякого подвига, в пустом разрушенном городке восточной Польши, уже майором, он полностью потерял зрение, хлебнув вместе со своим заместителем какой-то дряни из пахнущей спиртом канистры. Из веселого чернявого мужчины он превратился в мешающего всем калеку, он стал лишним, а ничто так не пригибает человека к земле, как осознание собственной ненужности.
Слепой майор лежал, погруженный в новый для себя мир, — мир звуков, шорохов и неясностей; мир голосов из ниоткуда, из темноты. Сейчас ему почему-то хотелось воспроизвести в памяти запах свежих грибов. Прикрыв бесполезные глаза, он ясно представлял коричневые шляпки боровиков, накрытые мокрой листвой папоротника, но вот вспомнить запах ему никак не удавалось.
Среди тех, кого генерал называл братьями, находилась одна женщина. Подняв воротник белого офицерского полушубка, она сидела возле самых дверей вагона, опершись спиной на брус нар. Даже в полумраке можно было заметить, что когда-то эта женщина была красива. В вагоне было холодно, сильнее всего у нее мерзли ноги, хотя она прекрасно понимала, что все это ерунда, — ничего ее ноги не чувствуют, никаких ног у нее нет. Ложная память. Ее ноги раздробило осколками снаряда, разорвавшегося морозным зимним утром в ноябре сорок третьего в расположении полевого лазарета в районе Тракторного завода в городе Сталинграде. Хирург, подполковник, она была одна в вагоне, полном мужчин, где вместо уток одно ведро, и кругом взгляды, и держалась с застывшим выражением холодной отчужденности. Ей было очень нелегко, и все это понимали.
После ранения, не желая возвращаться в семью обрубком, она упросила канцелярию полка отправить домой сообщение, что пропала без вести. На фронте к таким вещам относились с пониманием. А потом все семь лет, проведенных при разных госпиталях, она ежеминутно боролась с искушением написать родным, что она жива, хотя знала, что ее мама умерла, а муж давно женился на другой, но желание написать от этого не пропадало.
Женщине было все равно, куда ее везут, лишь бы подальше от почтовых ящиков.
— Слушай, старшой…. Хоть скажи, куда мы едем? — обратился к старшине один из инвалидов, одноногий небритый мужчина с косым шрамом на всю щеку.
Санитарка первая отреагировала на его голос:
А тебе какая разница, футболист? — весело ответила она, сидя у разгорающейся печки. — Погулять собрался? Ох, и мальчики мне достались, загляденье! Из вас всех можно хоть одного приличного мужика собрать, как в конструкторе?
Лежащие вповалку на нарах инвалиды промолчали. Прошло то время, когда они, еще не осознав всей пропасти, отделяющей их от остального мира, при наглом поведении здоровых тыловиков, швыряли в них костылями и, трясясь, ослепленные яркостью и свежестью своих переживаний, кричали, — «тебя бы самого в окопы, сука!» Пять лет жизни после войны показали всю глубину кроличьей норы, — они полностью зависили от милости окружающих. И на лицах двадцатилетних парней, многие из которых и повоевать-то толком не успели, теперь каждый из здоровых людей видел робкие улыбки, словно калеки в чем-то провинились перед ними, словно они постоянно просили за что-то прощение.
— Будет остановка на перегоне, там у начальства и спросите, — спустя паузу недовольно ответил старшина. — А пока тихо лежите….
Старшина не был злым человеком, просто он существовал в другом измерении: калеки так и остались на войне, а он жил дальше. И глядя на своих искромсанных подопечных, пожилой санитар думал о том, что хорошо бы на что-нибудь обменять полушубок у сидящей у дверей женщины, что хорошо бы вернуться домой к пятнице, как раз на день рождения свояка, попить с ним водки, а в воскресение починить покосившийся забор. Его мысли были обыденны, наполнены будничными заботами, подвластны земному притяжению. Санитар не был злым, просто за долгие годы работы в больницах он исчерпал отмеренную ему жалость, и если бы сейчас поступила команда освободить вагон, он повыкидывал бы инвалидов за шиворот прямо в снег, точно так же, как веселый капитан из МГБ и его солдаты.
— Эшелон идет на станцию Сортавала. Это в Карелии, — неожиданно для себя, негромко сказал он, хотя его больше никто ни о чем не спрашивал. — Говорят, там есть остров, Валаам. Там открыли дом инвалидов. Хотя какой там дом, одни монастырские стены, ни обогревания, ни электричества…. Так, что везут тебя, солдат, в самую тихую на свете обитель, — в сердцах признался он, но тут же спохватился, и постарался сгладить неосторожные слова:
— Но ничего, скоро все наладится. Хорошо вам там будет. Спите. Кормить остановят вечером.
И отвернулся к открытой буржуйке.
Люди в вагоне без эмоций выслушали слова старшины. Среди них находился один странный молодой лейтенант, накрытый старенькой офицерской шинелью. Странность была прежде всего в его форме, шинель лейтенанта была еще довоенного образца, без погон, — на выцветшем сукне виднелись следы от сорванных петлиц с командирскими шпалами. Накрытый довоенной шинелью лейтенант выглядел так, словно попал сюда из прошлого. Лейтенанта звали Андрей Звягинцев, ему исполнилось двадцать восемь лет, шесть из которых он не мог ходить из-за пулевого ранения в позвоночник, полученного на окраине Минска при попытке бегства из лагеря военнопленных. О своем нахождении в плену Андрей никому не говорил, легко мог услышать от остальных инвалидов что-нибудь вроде: «Мы Днепр форсировали, из ста один доплывал, прямо в воде от нефти горели, пока ты, гнида, в плену немецкие сапоги лизал…»
Жизнь человеческая имеет несколько перекрестков, — свернул не туда, и с тех пор тянутся перед тобой заросшие, окольные тропинки. Лейтенант Андрей Звягинцев знал, что выбрал свой путь еще в июне сорок первого года, подняв руки вверх перед тремя немецкими солдатами. И что бы он после этого не делал, все было уже вторично, неважно, запоздало. Той минуты растерянности ему было уже не вернуть. Она стала главной в его жизни. Но об этом никому было лучше не рассказывать, потому что людей среди людей мало, а вот судей много, особенно из тех, кто понимает только себя, кто чувствует только свою боль.